— Спасибо, месье Соломон, это мило с вашей стороны, что вы обо мне подумали. Всполохи в глазах снова появились. Ироническая вспышка, подобие улыбки пробежало по губам.
— Любопытно, как прошлое все больше оживает по мере того, как стареешь, — сказал он. — Я все больше о ней думаю.
На нем был костюм из светло-серой шерстяной фланели, черные ботинки, розовый галстук, удивительно быть таким элегантным один на один с собой. На столе лежала маленькая книжка, это был сборник стихов Жозе-Марии Эредиа, которые он все больше любил, потому что они тоже сильно постарели.
— Да, — сказал он, поймав мой взгляд. И он прочел наизусть:
Душа покинутой — его анжуйской неги —
Руке сопутствует в ее звенящем беге,
Когда тоской любви охвачена она;
Лицо его стало еще мягче.
И голос отдает ветрам неутомимым,
Чья ласка, может быть, помедлит над любимым…
Он помолчал, а потом сделал жест рукой.
— Это была другая эпоха, Жанно. Мир занимал меньше места. Да и оставалось его куда больше для личной печали, чем сегодня.
— Я думаю, что вы ведете себя с ней непростительно, месье Соломон. Вас распирало от злопамятства в течение тридцати пяти лет, срок немалый, теперь хватит. Это даже неэлегантно, а вы всегда так хорошо одеты. Вам следовало бы увезти ее с собой.
Он прищурил глаза.
— А куда именно ты хочешь, чтобы я увез ее с собой, мой маленький Жанно? — спросил он меня с легким оттенком недоверия и слегка неприятным тоном. Но я не растерялся.
— В Ниццу, месье Соломон, всего-навсего в Ниццу. Он помрачнел. Я осторожно сделал еще шаг.
— Вы с вашей легендарной снисходительностью должны были бы ее простить, месье Соломон. Она отказывается даже пойти в кафе на Елисейских полях, представляете! Она не может забыть. И она часто при немцах проходила мимо этого подвала…
— А почему же эта курва ни разу туда не зашла? — заорал месье Соломон с отчаянием и стукнул даже кулаком по столу, и это слово выражало полное презрение в его устах. — Почему ни разу, ни единого раза она меня не навестила?
— Это злопамятство, месье Соломон, вот что это такое. И это нехорошо. Месье Соломон глубоко вдохнул и выдохнул воздух.
— Ты и представить себе не можешь, как я страдал, — сказал он, помолчав, чтобы немного успокоиться. — Я ее любил.
Он снова глубоко вдохнул и выдохнул, и в его глазах вспыхнуло пламя воспоминаний.
— Я любил ее наивность, ее чуть хрипловатый голос предместий, ее маленькое личико мудачки. Всегда хотелось ее спасать, защищать в промежутках между ее мудачествами. Это надо же умудриться так испортить себе жизнь, как она. И все же… И все же… Я иногда ею восхищаюсь. Испортить себе жизнь ради любви — это не всем дано.
— В таком случае, месье Соломон, вы должны и собой восхищаться. Он был в недоумении. Я был рад, потому что знал это слово. Недоумение-изумление, растерянность.
Он долго на меня смотрел, словно видел меня впервые.
— Ты парень… неожиданный, Жан.
— Всего надо ожидать, а особенно — неожиданного, месье Соломон.
И в этот момент они все вошли в кабинет: толстая Жинетт, Тонг, Йоко, оба брата Массела, все, кроме Чака, которого почему-то не было, и у всех выражение лиц было такое, какое бывает в случае несчастья. Мы привыкли выслушивать дурные известия по телефону, но я сразу почувствовал, что здесь что-то личное. Они глядели на нас и молчали, словно выгадывая время, перед тем как заговорить.
— Ну что случилось? — спросил месье Соломон с некоторым раздражением, потому что быть мишенью каких-то драматических сообщений всегда действует на нервы.
— Случилось то, что мадемуазель Кора Ламенэр попыталась уйти из этой жизни, — сказала Жинетт.
Это был такой сильный удар, что сперва я ничего не почувствовал. А потом месье Соломону и мне сразу же пришла в голову одна и та же мысль. У меня перехватило дыхание, и я не мог говорить, и тут я услышал голос месье Соломона, который сперва тоже молчал, а потом пробормотал:
— Из-за кого?
Они не поняли. Они все стояли и глядели на нас, все, кроме Чака, которого здесь не было. Жинетт открывала и закрывала рот, как рыба, вынутая из воды, как рыба, когда она оказывается вне своей естественной среды обитания.
— Она это из-за кого сделала? — еще раз спросил месье Соломон, на этот раз громче, и я увидел в его глазах страх. — Из-за него или из-за меня?
Его лицо было неподвижно, словно высечено из камня, как лица отсеченных скульптурных голов французских королей, только что нос у него был целым. И теперь еще я не смею об этом думать, даже сейчас, когда думаю об этом. Я знаю, что такая реакция, когда речь идет о страсти, существует, но в восемьдесят пять лет, после тридцатипятилетнего разрыва, из которого четыре года проведены в подвале, а чувства такие же страстные, как в лучшие дни… в воде такой же прозрачной, как в лучшие дни, моя кума щука и ее кум карп описывали бесконечные круги друг вокруг друга… Нет, это уже даже не молодость сердца, это больше, это и есть бессмертие! Царь Соломон хотел во что бы то ни стало узнать, из-за кого мадемуазель Кора попыталась покончить с собой — из-за него или из-за меня.
Он поднялся с кресла и встал во весь свой рост.
Он наклонился к нам.
Он поднял свой палец, ткнул им в мою сторону проклинающим жестом и заорал:
— Она это сделала из-за кого, черт возьми? Из-за него или из-за меня?
— Месье Соломон, — сказала Жинетт, — но, месье Соломон…
Все остались дома, только мы двое поехали в больницу. Нас обоих ввели в большую палату, где лежали еще и другие пациенты, попавшие сюда по тому же поводу. Мы сели на стулья по обе стороны кровати, где лежала мадемуазель Кора. Она была укрыта белым одеялом до самого подбородка. Мне не показалось, что она сильно взволнована. Старшая сестра сказала, что с отчаяния она проглотила слишком большую дозу лекарства. Другие сестры занимались другими больными, а для большей интимности нас от остальных отгородили ширмой. Нам рассказали, что мадемуазель Кора находилась здесь уже тридцать шесть часов и что ее жизнь была теперь вне опасности — это была принятая здесь формула. Я подумал, что нам здорово повезло, что она не бросилась под поезд метро или в Сену, что она не кончила свою жизнь, как героини ее жанровых песен. Она просто приняла, борясь с отчаянием, слишком большую дозу лекарства, и благодаря этому ее удалось спасти. Приходящая прислуга, — да, она имела возможность ее оплачивать, — долго звонила в дверь, но никто не открыл, и тогда она вызвала полицию, потому что участились случаи агрессии по отношению к людям пожилого возраста. На тумбочке у кровати лежала записочка с кратким объяснением этого поступка, но она не была никому адресована, а в подобных случаях отсутствие адресата вещь очень серьезная. И когда позже ее спросили, надо ли кого-нибудь предупредить, она просто попросила позвонить в «SOS альтруисты-любители», там у нее есть знакомый. Говорить с ней надо было поменьше, потому что волнение вредило ей. Месье Соломон спросил, не могут ли ему показать оставленную ею записку, но ему ее не дали, потому что он не был членом ее семьи. Он возмутился и громко сказал:
— Кроме меня, у нее никого нет на свете, — и на меня он даже не поглядел, настолько он был уверен в своей правоте.
Старшая сестра стала сомневаться, как ей поступить, и уже готова была ее ему выдать, но я ей знаками — и головой, и рукой — подсказал: нет, нет, нет. Кто знает, что она сочинила в этой записке. Она вполне могла написать, что месье Соломон сволочь. И тогда прощай, последний шанс. Рисковать было нельзя, теперь, когда ее спасли, ее можно было еще больше спасти, и месье Соломона тоже. Несмотря на его дурную башку.
Мы сидели по обе стороны кровати и молчали, как того требовала ситуация, а мадемуазель Кора лежала, укрытая белым одеялом до подбородка, из-под которого выпростала обе тоненькие ручки, и была похожа на свои фотографии в юности еще больше, чем в обычной жизни. Она чуть заметно улыбалась, видимо испытывая удовлетворение от проявленного мужества, и не глядела ни на одного из нас — взгляд ее был устремлен прямо вперед. Мне хотелось сдохнуть, но нельзя этого делать всякий раз, когда на то есть причина, иначе мы бы только и делали, что подыхали. Одним словом, мы все трое молчали, как нам и посоветовал медицинский персонал. Время от времени я бросал умоляющие взгляды то на одного, то на другого, но мадемуазель Кора была по-прежнему во власти женской гордости, а месье Соломон никак не мог забыть четырех лет, проведенных в подвале. Мне хотелось встать и что-нибудь разбить, они не имели права вести себя так по-юношески, она в свои шестьдесят пять лет, если не больше, а он в восемьдесят пять, да хранит нас господь.