«Скамейка. На скамейке – Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится, а она встает. Оба стоят. И говорит только он, все время, долго, а она не говорит ни слова. И тут я понимаю… что это – любовь: когда скамейка, на скамейке – она, потом приходит он и все время говорит, а она не говорит ни слова.
…Скамейка, на которой они не сидели, оказалась предопределяющей. Я ни тогда, ни потом, никогда не любила, когда целовались, всегда – когда расставались. Никогда – когда садились, всегда – расходились. Моя первая любовная сцена была нелюбовная: он не любил (это я поняла), потому и не сел, любила она, потому и встала, они ни минуты не были вместе, ничего вместе не делали, делали совершенно обратное: он говорил, она молчала, он не любил, она любила, он ушел, она осталась, так что если поднять занавес – она одна стоит, а может быть, опять сидит, потому что стояла она только потому, что он стоял, а потом рухнула и так будет сидеть вечно. Татьяна на той скамейке сидит вечно. Эта первая моя любовная сцена предопределила все мои последующие, всю страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной любви. Я с той самой минуты не захотела быть счастливой и этим себя на нелюбовь – обрекла».
М. К. Марина Ивановна! Ее мысль, движение чувств, самообманы и поздние реконструкции неоформленных детских переживаний – всё равно гениальны, и следить за ними – наслаждение. Только при чем тут Татьяна? Это не Татьяна, это русская жизнь, русские женщины, которые окружали крупную девочку Мусю с младенчества, купали ее, растирали полотенцем, давали ложку с микстурой, целовали в щеки. Татьяна всего лишь это впитала, она же «русская душой», и душа ее восприняла русский вариант женственности. Восприняла и воплотила затем всей своей несчастной жизнью. Каково это, жизнь прожить с нелюбимым? Да к тому же и без детей! Скажите мне, где ее дети? Понятно, они Пушкину ни к чему. Замуж выйти, уж так и быть, позволил, хотя бы и ради афоризма в письме Вяземскому, который вошел потом во все учебники («Представьте, что учудила моя Татьяна, – взяла да и вышла замуж!»). Замуж – пусть, но дети! Ни к чему.
Жертва, жертвенность – вот суть этого русского варианта любви, смею предположить, исторически связанного с рабским положением русской женщины в семье, а не только с ее высокими нравственными качествами. Татьяна – наследница многовековой традиции, за ней и Марина Ивановна, за ними и мы. Французской раскованности и обоготворению любви Пушкин в эпоху еще не отгоревших антифранцузских настроений, еще не забытой победы над французами в Отечественной войне противопоставляет другой идеал, по происхождению крестьянский. На Татьяну повлияли именно крестьянские семейные традиции. Дистанция между крестьянами и помещиком, тем более живущим в деревне, была не такой уж серьезной. Поэтому и представления Татьяны о семье, долге, верности – Татьяны, которая «по-русски плохо знала» и писала Онегину на французском, на французских романах выросла, – душевно сформировались под влиянием русских картин, под говорок няни, не слыхавшей про любовь.
Каков был взгляд крестьянина или простолюдина на семейную жизнь, на жену, известно. Английский путешественник Иоганн Георг Корб, побывавший в Московском государстве в конце XVII века, сообщает о некоторых московских свадебных ритуалах: без плетки они не обходились.
«Отец, дав согласие на предстоящее бракосочетание, призывает к себе дочь, та является к нему, покрытая льняным покрывалом, – свидетельствует Корб. – Отец спрашивает: желает ли она выйти замуж? Получив утвердительный ответ, отец хватает новую плеть и, слегка хлестнув ею дочь, приговаривает: „Этот последний удар, милая моя дочь, напоминает тебе отцовскую власть. Ты жила до сих пор покорная отцовской власти, ныне я выпускаю тебя из своих рук, но помни, что ты не столько освобождаешься от власти, сколько переходишь под другую, и если ты не будешь держать себя прилично в отношении к мужу, то он вместо меня поучит тебя этой плетью“. Кончив эту речь, отец подает плеть жениху, причем тот, в нескольких словах, отказывается ее брать, ссылается на свой характер и говорит: „Я не думаю, чтобы эта плеть мне понадобилась“. Тем не менее он должен ее принять и заткнуть себе за пояс, как будто какой-нибудь богатый подарок».
А что? «Бьет – значит любит» – что за диво русские поговорки! Выражается сильно российский народ!
Плетка свистнула,
Кровь пробрызнула…
Ах! лели! лели!
Кровь пробрызнула…
Некрасов недаром делает эти слова песней, которую крестьяне поют хором, слушая историю Матрены Тимофеевны и пропуская чарку за чаркой. Не их же бьют – жену.
У русской крестьянки выбора не было. Татьяна делает выбор в пользу верности мужу сознательно, в этом высота ее поступка. В отказе, отвержении самого дорогого, звенит трагедия, и тут Марина Ивановна права, права как художник. Трагедия – с точки зрения поэта, это красиво, перспективно, в ней намного больше объема, образов, сюжетов, чем в плоском благополучии, в обыденном счастье. Романтический взгляд на вещи именно таков.
Мне ближе другой, и чем дальше живу, тем сильнее. Потому процитирую-ка я в ответ Марине Ивановне отца Александра Шмемана, он очень точно написал в своих дневниках о тайной красоте не безбытности, а быта – в сущности, «мещанского» счастья «маленьких людей».
«Всякий раз, что я вижу мужчину или женщину, идущих с покупками – значит, домой, я думаю – вот он или она идет домой, в свою настоящую жизнь. И мне делается хорошо, и они делаются мне какими-то близкими. Больше всего меня занимает – что делают люди, когда они „ничего не делают“, то есть именно живут. И мне кажется, что только тогда решается их судьба, только тогда их жизнь становится важной. „Мещанское счастье“: это выдумали, в это вложили презрение и осуждение активисты всех оттенков, то есть все те, кто, в сущности, лишен чувства глубины самой жизни, думающих, что она всецело распадается на дела. Великие люди – де Голль, например, – на деле „маленькие“ люди, и потому от них так мало остается, или, вернее, интерес, после их ухода, все больше и больше сосредотачивается на „маленьком“ в них, на их жизни, а не на их делах, которые оказываются в значительной мере призрачными! „Он не имел личной жизни“, – говорим мы с похвалой. А на деле это глупо и грустно; и тот, кто не имел личной жизни, в конце концов никому не нужен, ибо людям друг от друга и друг в друге нужна жизнь. Бог дает нам Свою жизнь („чтобы имели мы жизнь за жизнь“ – Кавасила), а не идеи, доктрины и правила. И общение только в жизни, а не в делах. Поэтому дом и не противоречит „tout est ailleurs“[1], который противоречит почти всякой деятельности. Дома, когда всё „сделано“ (пришел с работы…), воцаряется сама жизнь, но она-то и открыта одна – „другому, другому, другому“».
На цитате из отца Александра хорошо бы и закончить эту главу о неразделенной любви, завершить торжественно и мирно, да не могу, как всегда, придумалась история.
О пользе котоводства,
или Лекарство от безответной любви
Дина любила Васю. Вася любил Иру. Ира любила Андрея. Андрей – Машу, близкую подругу Нади. Миша тоже любил Машу и даже два раза дрался за нее с Андреем, но Маша все равно никого из них так и не полюбила, зато Маша очень любила Гришу, о котором речь еще впереди. Чтобы не тосковать по Маше, Миша встречался по очереди то с Ирой, то с Надей, заодно незаметно (как ему казалось) расспрашивал Надю про Машу. Надя, встречаясь с Мишей, воображала, что это Гриша. Потому что Надя, как и Маша, любила Гришу. Гриша не любил ни Машу, ни Надю, но особенно он не любил Надю, она казалась ему навязчивой. А любил Гриша Дину, с самого первого класса, хотя в последнее время поглядывал и на Женю, младшую сестру Андрея, так как Гриша с Андреем дружили. Женя любила только кошку, которую год назад подобрала в подъезде в самом жалком виде. Выкормила, вырастила, но весной кошка сбежала. Однако вернулась и родила четверых котят. Родители Жени (ну и Андрея, хотя он к этому не имел отношения) страшно рассердились. Тогда Женя написала в интернете объявление: «Лекарство от любви. Котята».