– Я поняла! – воскликнула спутница и втянула голову в плечи, испугавшись собственного голоса, ухнувшего и загудевшего под сводом пещерного хода, как гайка в котле. Потом гулко зашептала: – Отца вашего в контрактах обучали через запрет. Сейчас такие школы тоже есть. Там возбраняют детям читать литературу. Совсем. Ну, то есть читать разрешается только в форме поощрения. Совершил славное дело, тогда, пожалуйста, можно прочесть пятнадцать страниц Лермонтова. А без этого, без заслуги – ни-ни, по рукам бьют и книги отбирают. Из этих школ, говорят, выпускники, задрав штаны, прямиком бегут в филологи…
Вот диковина – серафим снова не отвёл мне глаза! Я оглянулся, чтобы приобщить к событию Нестора, но позади меня темнел уходящий косо вверх коридор, и лишь метрах в пятнадцати, на перекрестье с другим ходом, маячил, играя тенями и затухая, жёлтый отсвет удаляющейся по боковому лазу свечи. Ни Нестора, ни Князя, ни Матери-Ольхи. Только тьма и подземный холод, который наконец пробрал меня до селезёнки. Однако дух мой не дрогнул, он был силён силой стаи: тёмна ноченька белу свету покорлива… Я обернулся к серафиму – впереди никого не было, лишь густо чернел в глубине тяжёлый нижний мрак да трепетали неверные отсветы из двух боковых проходов. И уже не разделимые на слова, свернувшиеся в шары, с шорохом катились прочь затихающие голоса. Недолго было растеряться: куда идти – вперёд? назад? Признаться, я опешил. Как это произошло? Ну да, тут лабиринт, но мы же были рядом, вместе. Чёрт! Ладонью прикрывая колышущийся язычок свечи, я поспешил назад, повторяя про себя – хоть мысли путались – завет Князя из «Книги власти»: «Вожак несёт неугасимое пламя подвига – путь его не прерывается ни усталостью, ни разочарованием. У вожака нет страха, и слова „боюсь“ нет в его словаре. Своим примером он куёт волю стаи».
* * *
Растеряться тут было просто, потеряться – вряд ли. Сегодняшний день в распорядке обители, по всей видимости, считался гостевым, поэтому пусть я и не нашёл товарищей, но через несколько минут погони за шелестом голосов и скачущими отблесками света пристроился к какой-то сборной группе паломников и любопытствующих визитёров, ведомых монашеского вида провожатым. Вергилий этот предусмотрительно укрылся от подземной стыни матросским бушлатом, чёрное сукно которого местами поседело от холодных прикосновений меловых стен. Паломников от досужих тоже легко можно было отличить в здешнем неверном свете по экипировке – первые, зная, куда идут, надели свитера и кофты, последние, подобно мне, явились в пещеры легкомысленно – едва не в майках.
По пути, пока я с заветом Князя на устах плутал в одиночестве, мне несколько раз встречались уводящие то вбок, то вбок и вниз, то вверх и вбок коридоры. Их укутывала махровая непроглядная тьма, и вид они имели давно не хоженный. Проходя мимо этих дыр, я чувствовал себя полумёртвым – так зимой, бывает, ступая по узкой тропе между сугробов вдоль дома, на карнизе крыши которого наросли огромные сосульки, уже ощущаешь, что одна из них торчит из твоего темени. Казалось, в этих лазах можно исчезнуть навсегда – они немо взывали погрузиться в их мрак, манили, как всё запретное и опасное, но я сдержался и, не уклоняясь, вышел к людям.
Пока группа возле одной из келий внимала рассказу гида о её былом обитателе, замуровавшем себя здесь заживо и так, принимая пищу от братии через небольшое оконце, прожившем в келье, как в могиле, несколько праведных лет до самой своей кончины, я заинтересовался огоньком в ближайшем боковом коридоре, помаргивавшим из входа в какую-то клетушку. Там не было толпы, стало быть, кто-то пришёл сюда сам либо уединился от стайки норных туристов для… чёрт знает для чего. Стараясь ступать неслышно, я прокрался по этому коридору мимо очередного, залитого чёрным холодом ответвления к мерцающему проёму в монолите стены.
– …бабу, лысого или бороду можешь, если руки чешутся. Но остальных чтоб ни-ни. И так чуть дело не сгубили. – Голос, звучавший приглушённо и вместе с тем густо, явно искажённый сводами подземелья, показался мне неопределённо знакомым. – Это живец же, чудила. Жерлицу на щуку ставил?
– По молодости было дело. – Второй голос, вытекавший из потаённой кельи, был сух и неприятен, как запах горящей урны.
– Ну так эти – плотвица на тройнике. Щука придёт, живца хвать и на крючок сядет. А из плотвицы только кишочки брызнут. Твоё дело – смотреть, чтобы живец хвостом бил. На дохлого кого возьмём?
– Не пойму я. Корысти чёрной в деле вашем вроде нет, а и жалости в вас, сострадания или милости какой тоже не видать. Точно завод человечий у вас кончился: всё, дальше некуда – гиря ду полу дошла. Думал про себя, что я уж на краю, одной ногой в бездне, а вы вона… Мне до вас ещё на семи трамваях ехать.
– Не по твоему уму задача. Делай, что велят, а о прочем голову не ломай. – Первый голос помолчал, потом зазвучал вновь: – Корысть, говоришь? Подрубить столько деньжат, чтобы купить себе недолгую и ненадёжную благоустроенность? Но аскет, не имеющий страха перед миром, будет свободнее и выше тебя, сторожащего своё добро. Милосердие? Облегчение людских страданий? Но костлявая справляется с этим делом ловчее. И не без твоей помощи. Не так ли? К тому же боль и страдание ничего не оправдывают. И ничуть не способствуют тяге оставить темницу тела и устремиться в светлицу духа – ровно наоборот. Что там ещё в человечьем заводе? Нестяжание, добровольное ограничение? Но счастье – это состояние, в котором не испытывается никакая нужда. Сознание же ограниченности, пусть и добровольной, будет точить тебя, заставляя думать о собственной неполноценности и сирости, а эта дума – главная язва, глодающая счастье человека. Такому вот планктону – алчущему, страдающему, сирому – тварь и явилась проповедать смерть и войну до полного одичания.
– И впрямь мне речи ваши не по уму, – сознался сухой и неприятный голос. – А только лучше было б понимать. Чтоб по резьбе дело шло, а не поперёк. Иначе вроде бы не по-артельному. Иначе резьбу-то и сорвать недолго. Лукавы больно вы, точно чёрт из пекла…
– Ну что ж, мой ад всегда к твоим услугам. Однако обязанности будем разделять. Как говорил один чудила: наше дело – сеять, бабье дело – прясть.
И тут в студёном подземелье меня обдало жаром – я наконец узнал голос, что-то поначалу смутно мне напомнивший. От накатившей обжигающей волны меня качнуло, и под ногой моей предательски хрустнула каменная крошка. И в тот же миг мой рот зажала чья-то рука, огонёк свечи задавили чьи-то пальцы, и кто-то, крепко обхватив, повлёк меня в бархатный мрак бокового коридора. «Тсс… – змеёю прошипел в ухо Князь. – Тихо…» И мы растворились во тьме. Нас не стало.
* * *
Поднимись во всю свою боль, распахни объятья во всю любовь, закружи, загуляй во всю страсть, засей мир своей радостью, напои слезами, и так войдёшь в бессмертие. А там, войдя, смотри уже – куда дальше… Это сияние исходило от Князя, я видел его не взглядом, но внутри себя, оно было жемчужного цвета, и я ощущал его всем существом, став вдруг чрезвычайно чувствительным к эфирным эманациям воли. Должно быть, таково было последствие потрясения, пережитого в ту секунду, когда Князь, неслышно подкравшись сзади в каменной норе, сгрёб меня железной хваткой и уволок в окончательный мрак. Должно быть, так естество моё ответило на мнимый предсмертный миг, явив подавленные разумом возможности.
Одновременно я ловил и другие излучения, два ясно, остальные – фоном, дальним бликом, белым шумом: одно – холодное, иссиня-чёрное, скользкое, как угорь, другое – желеобразное, глухое, мерцающее вкраплёнными в дымчатый студень стальными блёстками. Первое как бы говорило: культура, самобытность, долг – попсня! Вперёд, за жирной новизной – из духа в материю, из бездны на отмель, от традиции к пошлости… Второе изъяснялось иначе: всё дрянь – что было и что будет. Нам ли не знать – ведь мы прожили навылет времена, когда даже светлое будущее становилось прошлым… Оба они, оскорбляя неправдой землю, удалялись и затихали. А через мгновение пропали все, включая и жемчужное сияние моего брата. Дар тонкого чувствования иссяк.