Мы в общем-то люди занятые, после уроков, кроме уроков, надо же еще и на коньках кататься, иначе зачем же нам весь Байкалище подо льдом? Так что следить за старшиной или за Беатой нам некогда. Решили до правды докопаться через председательского мальчишку. В первый класс он так и не пошел, потому что семь лет только в ноябре исполнилось, но при юбке мамкиной не сидел, этого не скажешь. Он и раньше катался на коньках около дома, добро, дом-то, считай, на берегу. Учил его кататься старшина. Это еще до Беаты. Теперь он елозился на льду еще ближе к дому, хотя коньки у него, опять же старшиной дареные, что надо, и к катанкам прикручены не какими-то веревками, которые через день рвутся, а сыромятными, этим ничего не делается, как палочкой ни перекручивай, скорее палка сломается — так у него ж и палочки старшиной отструганы из сырой березы, так что нет причин к берегу жаться, если не считать одной…
Просто так не подкатишься и не спросишь: дескать, правда ль, что старшина мамку на жирафу променял? Повод — коньки. В ходу у нас тогда были коньки четырех типов: снегурки — эти хороши по пади кататься, по укатанным, утоптанным дорожкам, а по льду если, то точить их замучаешься, и вообще они для малолеток; ледянки — эти, конечно, для льда, да только не нашего, не байкальского. Байкал, он же до горизонта, и когда сплошь замерзает, то лед как бы в берега не вмещается и вздувается над водой, а недели через три начинает садиться на воду — кто первый раз, от страху пузом на лед падает. Сперва грохот раздается почище грома, а потом прямо на глазах трещина змеей оттуда, с середины Байкала, и в берег или вдоль берега. Грохот этот может дня два длиться, а как отгрохочется, то трещин вокруг — что морщин у старика. Трещины не опасны, шириной не больше пальца и назавтра уже промерзают, но ледянки ужасно глупые коньки, лезвие у них срезано слева направо, потому в каждую трещину втыкаются — знай каждый вечер коленки йодом смазывай. Самые хорошие коньки — это дутыши. Или еще их называли «хоккеи». Стоили они дорого, потому самый ценный подарок любому мальчишке. Еще были «норвеги», или «беговые», — это вообще класс, но они появились позже, уже в пятидесятых…
Так вот старшина умудрился отыскать в Иркутске дутыши малюсенького размера, мы даже не знали, что такие бывают. Завидовать у нас было не принято, только душе зависть не запретишь, а вот выказываться в зависти — это каждый может себе запретить. Делай вид, будто ничего не видишь, и все. Мы так и делали, тем более что коньки у мальца не какие-нибудь, а самим старшиной Нефедовым дареные, а старшина у нас один на всю дорогу.
Однажды (был это выходной день, не шибко морозный и почти безветренный), часов с десяти утра, раскатываясь вдоль берега, мы будто случайно отсекли председательского мальчишку от его дома, около которого он трепыхался на своих дареных, подхватили под руки и, подзадоривая, — дескать, разве ж тут лед! — прокатили его в глубину метров на сто с ветерком, и тут будто случайно кто-то из нас заметил:
— Слушай, Колька, а коньки-то у тебя класс! Дай посмотреть!
Тут мы всей компанией плюхнулись на лед, давай коньки общупывать, языками цокать, головами качать да старшину нахваливать: вот, мол, надо же, даже дочка начальника дистанции на снегурках катается, слабо начальнику такие каталы достать! Кольку наше внимание не радовало, сопел, на нас хмуро поглядывая, ожидал подвоха, но мы свое дело знали, с подходом про то, про се, и будто между прочим кто-то спросил:
— А когда Нефедов на твоей мамке женится-то?
И тут случилось, чего мы не ожидали. Колька поглядел на всех нас по очереди глазенками расширенными, будто мы сейчас будем его в прорубь засовывать, и заревел, на льду сидючи. Сидел и ревел, ни слез, ни соплей не вытирая. Мы сперва опешили. «Ты че? Ты че?» — к нему. А он смотрит на нас, ревет и аж захлебывается. Мы, ей-богу, разбежались бы — вдруг кто из взрослых услышит и подумает, что обижаем? Но тут Санька Непомилуев из шестого класса — он вообще такой, что надо, — Кольку за руки схватил и громко так, на весь Байкал:
— Слышь, Колек, падла буду, мы эту косматую жирафу вчистую изведем! Падла буду, к весне Нефедов твоим папкой будет! Мы все за тебя. Старшина ни при чем. Это все она, ведьма крашеная! «Нацюрьлихь! Нацюрьлихь!» Мы ей покажем «нацюрьлихь»! Лахудра иркутская! Приперлася тут! Все будет по закону! Верно, пацаны?
Мы все дружно загомонили, кто-то Кольке шарфом сопли подтер, подняли его на ноги и полдня потом катали все по очереди, пока он нам не надоел.
Назавтра после этого была суббота, банный день. А в воскресенье пошел слух, что приезжал попариться японский шпион Свирский и в бане бил морду старшине, а старшина будто бы и сдачи не дал ему вовсе. Неслыханные дела заваривались!
10
Это случилось летом сорок четвертого. В начале сентября. Выделил старшина трех солдатиков на добычу кедрового орешка. Солдатики посидели в тайге три дня, наколотили шишек, обработали их до чистого ореха, и на четвертый день старшина приехал на лошадке за добычей. Два распузатых мешка навьючили на хребтину лошади, закрепили как положено. Солдатики, по нормальной жратве стосковавшиеся, шустро потопали домой, а старшина, не торопясь, доброй конной тропой верхом двинулся вслед за ними. Для поселковых лошадей таежная тропа — привычное дело. Ходят с полным пониманием габарита. То есть если, не дай Бог, какая-нибудь ветка оттопырилась и грозит задеть мешок, лошадка встанет и будет стоять, и бесполезно понукать и уздой хлестать по бокам, ну да этого и никто делать не будет. Убрал ветку, и лошадка, башкой умной мотнув, сама топ-топ…
Где-то через час медленного хода задремал старшина на подстеленном ватнике, начал на мешки клониться то влево, то вправо; в общем-то, умеючи, при таком ходе добро поспать можно… Но есть в нашей тайге зверек промысловый, колонком называется. Чудной зверек. Из породы хорьковых. В опасности выпускает он такую вонищу из себя, что матерая охотничья собака дуреет и, башкой крутя, впустую клыками лязгает.
И вот отчего-то, может с какого-то испуга, когда старшина совсем задремался, с дерева, что вдоль тропы, скаканул этот самый колонок лошадке прямо промеж ушей, со страху дристнул ей в морду своей тухлятиной и в кусты. От колонкового смрада лошадка очумело рванулась с тропы, скинула старшину, зацепилась мешком за сук, мешок распоролся, орех из него в два ручья, равновесие нарушилось, и вся поклажа, то есть оба мешка, слетела.
Пока старшина, проморгавшись и рожей кривясь от вони, соображал, что к чему, лошадка, вырвавшись на тропу, развалистой рысью ускакала.
Все, конечно, обошлось. Лошадка усовестилась и, километр проскакав, остановилась при болотце болотной травки похрумкать. Старшина, лошадку нагнав, прутиком выговорил ей слегка, самую малость, вернул на место события, сколь можно было, со мха собрал рассыпавшийся орех, дыры мхом позатыкал, мешки закинул на кобылу и благополучно добрался до дома, лишь часом-другим припозднившись. Про колонка и прочее никому ни слова, а дыры в мешке и, соответственно, ореховую недостачу списал на ту же кобылу, будто по старости чутье к габариту утратила да и напоролась на сук.
Давняя эта и в общем-то пустяковая история вдруг стала припоминаться Нефедову в те дни, когда, в дурь впавший, утратил он все прежнее свое понимание жизни, когда засыпал — перед глазами беатины брови, и просыпался — опять они же, и никакого спасения от безразумья все через то же — через Беату. Вокруг во всем неопределенность объявилась, в том смысле, что служил вот, служил и до чего дослужился? И бригадирство теперешнее, зачем оно? Лизавету опять же обидел… Теперь, получается, не с лошади слетел — с каблуков! И никаких вонючих колонков в причину. Одна собственная блажь.
А все люди вокруг? Еще недавно со всяким было просто и легко, а теперь каждому в глаза вглядывайся, в слово вслушивайся — нет ли во взгляде суда, а в слове намека? И в том-то беда, что в каждом взгляде и в каждом слове и суд, и намеки мнятся. Разве ж так долго протянешь?