Высокий передернул плечами и задышал тяжело и быстро.
— Не может этого быть! — отчетливо выговорил Петров. — Мне и господин защитник говорил, что обязательно помилование выйдет. Временно, стало быть, мы тут помещаемся.
— Как не временно! — криво и злобно усмехнулся скуластый. — Да тебе, старик, и так помирать пора! Будет, нажился.
— А ты не злобствуй, очумелый человек. Если к смерти готовишься, так Богу молись, а не злобствуй!
Скуластый ничего не ответил. Отошел от форточки и завозился в своем углу, на нарах. Долго ворчал что-то себе под нос. Потом начал дышать ровно и медленно, как спящий, — но слышно было, что все-таки не спит, а нарочно обманывает.
Когда высокий прислушался повнимательнее, он понял, что тесное пространство под сводами коридора, представлявшееся ему сначала таким пустым и безмолвным, все наполнено смешанными звуками, шепотом и вскрикиваниями, бранью и смехом, лязгом железа. Все эти звуки доходили до его ушей заглушенными и неясными. Отражались по нескольку раз от стен камер и от крутых сводов, — и искажались этими отражениями.
Как красная нитка в одноцветном темном узоре, вдруг выделился чей-то голос, молодой и сильный:
— Слушайте, в шестом! Кого привели?
Подождал немного и опять повторил тот же вопрос, с звенящей нетерпеливой нотой.
— Вас спрашивают! — объяснил скуластый, переставая притворяться. — Или язык к гортани прилип?
Но высокий не стал отвечать, а, осторожно шаря руками в полутьме камеры, занял свое место на гладко обтертых досках, стараясь держаться поближе к своему товарищу. Закрыл глаза, но спать не мог. И все прислушивался к смутному, многоголосому шуму, который то нарастал, как сердитое ворчанье потревоженного улья, то замирал до полного, почти могильного безмолвия. В эти тихие минуты он удерживал дыхание, чувствовал, как рубашка прилипает к спине от противного холодного пота, и чего-то ждал.
Надзиратель сидел на низенькой скамеечке в конце коридора, под длинным окном, и клевал носом. Русая борода широкой лопатой расползалась по мундиру, и тень от козырька закрывала все лицо, до самого рта. Мягкие красные губы сложились в безмятежную сонную улыбку.
Помешанный в первом номере все тянул свою бесконечную просьбу. Но теперь уже временами останавливался, как будто захлебывался этим неудержимым потоком бессмысленно нанизанных слов, громко всхлипывал и откашливался. И вдруг смолк сразу, на высокой жалобной ноте, — и слышно было, как что-то с тяжелым звяканьем грохнулось на пол.
Разбуженный этим шумом надзиратель вздрогнул, оправил фуражку, расчесал пальцами на две стороны русую бороду. Прошелся через весь коридор, сначала по одной стороне, потом по другой, и заглядывал в каждую форточку. Уже светало. Бледные лучи косо падали вниз сквозь высокие окна, слабо освещали босые ноги с красными полосками от кандалов на лодыжке, края запятнанных, рваных одеял, какое-то тряпье, издававшее запах застарелой грязи и пота. Кроме двух-трех человек, все спали очень тревожно, ворочались и кричали со сна. Один плакал, и слезы сочились одна за другой из-под плотно закрытых век.
В первом номере на полу темнелось что-то бесформенное, скомканное. Надзиратель постучал пальцем по краю форточки, но не дождался ответа и пошел дальше.
Были заперты в камерах по два и по три человека, только в первой и пятой — по одному. Арестант номера пятого — кривоногий, корявый. Спит крепко, сочно всхрапывая. Надзиратель смотрел на него дольше, чем на других, и почему-то покачал головой.
В шестом номере неожиданно встретился взглядом с чьими-то горящими, широко открытыми глазами, приникнувшими к самой форточке, И, вглядевшись в почти незнакомое лицо, не сразу вспомнил, что это один из новых.
Сказал наставительно, но дружелюбно:
— Ночью, брат, спать полагается. Что пялишься?
— Боюсь! — коротко объяснил высокий.
— Ну, чего уж... Все равно теперь! Спи лучше. Сегодня судился-то?
— Сегодня... С товарищем. На рассвете, мне говорили, водят. Светает, вон!
— Тебя не поведут еще. Пока очередь дойдет... Тут, которые по два месяца и больше сидят, — все ждут. Тебя не скоро еще. Прошение подавать будешь?
— Надобно, говорили. Может, отменят.
— Ну, так и сиди покамест спокойно. А то много будешь думать — ума лишишься. У нас есть уже один такой. Куда его девать теперь? И жить ему нельзя, да и вешать не стоит. Спи, брат...
— Папиросочку бы... — вздохнул высокий.
— Не употребляю я сам-то. Ты попроси старшего на поверке. Смертникам очень даже свободно разрешается. Тут у нас вольно, в малом коридоре. Только что вот на прогулку не водят... И переговариваться можно днем, сколько хочешь. Не препятствуют.
Надзиратель отошел от форточки, сел было опять на свою скамейку, — подремать. Но дремота уже прошла. Скоро опять поднялся и, неслышно ступая войлочными туфлями, подошел к третьему номеру.
— Господин телеграфный, не спите?
Из форточки выглянул кто-то маленький, курносый, с прищуренными близорукими глазками.
Торопливо спросил перекошенными, побледневшими губами:
— Что? Уже?
— Ничего не уже... Тут новый один папироски просит. Тоскует очень. Не найдется ли?
— Как же, как же! — торопливо закивала маленькая головка. — Вы дайте ему, — вот: табаку щепотку и бумаги. Мне еще хватит до выписки.
— Ну, спасибо...
Передал высокому табак.
— На, побалуйся! Это я у телеграфиста выпросил. Да потом спать ложись. Нехорошо так.
V
После утренней поверки в малый коридор присылают двух парашников, из краткосрочных. Они приносят на коромысле большой деревянный ушат, насквозь пропитанный отвратительной зловонной жидкостью. Надзиратель открывает по очереди двери камер, и смертники выливают в ушат свои параши. У входа в коридор становятся вызванные из караулки часовые с винтовками на изготовку. Они смотрят на смертников с любопытством и нескрываемым страхом.
Помешанный каждый раз забирается далеко под нары, колотится соловой об пол и выкрикивает свою просьбу пронзительным, истошным голосом. Ему представляется, что настал его час. Но парашники уходят, уходят и часовые, двери коридора запираются. Тогда помешанный решает, что ему удалось еще раз вымолить себе отсрочку, и, чтобы ее как-нибудь не отменили, он говорит и говорит, уставившись тяжелым, неподвижным взглядом на выдавшуюся в двери круглую шляпку гвоздя.
Чайники надзиратель раздает по камерам сам, просовывая их сквозь дверные форточки, вместе с пайками черного хлеба. Вода — мутная, только слегка тепловатая, пахнет ржавчиной и известковой накипью, — но все-таки она согревает и в холодной сырости камер кажется даже почти горячей.
Утром все заключенные веселы, потому что ночь прошла благополучно и впереди в распоряжении еще целый день, длинный день.
Скуластый здоровается с соседями напротив, в третьем номере. Там трое: телеграфист, столяр-алкоголик и еще — человек без имени, скрывающий свое звание и осужденный, как анархист.
Телеграфист изучает немецкий язык. Чтобы лучше разбирать мелкую печать учебника, он взбирается на нары, поближе к окну, держит книжку в уровень с глазами и стоит так по несколько часов подряд, пока не онемеют совсем ноги и руки.
— Господин телеграфист! — кричит скуластый. — Как дела? Шпрехен зи дейч, Иван Андрейч?
— Ничего, помаленечку. До неправильных спряжений добрался. На той неделе начну «Тридцатилетнюю войну» переводить.
— Не трудно?
— Трудновато. Но одолеть можно. Дали бы пожить еще месяца два, так я бы весь курс одолел.
— А я так предполагаю, что на том свете все люди одинаковым языком говорят.
— Ну, так что же?
— Да ничего. Так, к слову я... Мастеровому человеку нижайшее! Опохмелиться не желаете?
Это уже к столяру. Столяр страдает от полного лишения водки тяжело и безнадежно, и его не веселит даже утро. Он сидит в своем углу хмурый, полубольной, разбитый. Нехотя выглядывает в форточку.
— Морду я тебе разобью, Крупицын.