Разговаривали вяло, по нескольку раз повторяли одно и то же. Лениво следили за солнечным лучом, который каким-то чудом проник в камеру, когда солнце было уже совсем низко, и медленно полз по стене, обнажая ее грязь и пыльные трещины.
Такой же луч пробрался и в камеру к Жамочке, но Жамочка смотрел на него внимательнее, обрадованный этим веселым светлым пятнышком. Так давно уже не видел он солнца над своей головой, почти забыл о нем. А когда был на воле, совсем не обращал на него внимания, даже нарочно старался ютиться где-нибудь в сырой тени, подальше от чужих взглядов.
Вырос на улице, промышлял нищенством, работая на хозяина, который держал еще человек десять мальчиков и девочек, таких же грязных, забитых и, в то же время, тупо наглых. Когда подрос, к нищенству присоединился продажный разврат, — и некогда было думать о солнце и обо всем, что светло и радостно. Такой же темный и развратный пришел в тюрьму, такой же сидел на скамье подсудимых, — и чистенький, гладко причесанный председатель в новенькой форме и в блестящих орденах брезгливо кривил губы, когда обращался к нему с каким-нибудь вопросом. А потом суд, после коротенького совещания, вынес свой приговор, и ни опытному в таких делах председателю, ни только что явившимся из своих частей временным членам не было жаль человека, которого они осудили и о котором во время суда узнали только одно мрачное, позорное и постыдное.
Теперь Жамочка сидел и смотрел на тоненький, бледный луч, убегавший уже к самому своду. И слишком поздно зародившиеся мысли все упорнее осаждали низколобую голову, ставили одну за другой неразрешимые загадки. Он чувствовал, что не дождется ответа. Сам был слишком бессилен, а никто другой не хотел и не мог помочь.
— Вот, хорошо было бы тогда, вместе с Ленчицким... А теперь сиди — и жди, жди. И с каждым днем все хуже.
Потому что теперь хотелось уже не умереть, а познать жизнь.
Солнечный луч убежал, и сразу сделалось совсем темно и холодно. В коридоре запахло керосином: ламповщик принес заправленную и уже зажженную на ночь лампу.
В шестом номере двое, — старик и высокий, — сидят по разным углам и переругиваются шипящим змеиным шепотом. И у седого желтые, но еще ровные и крепкие зубы оскаливаются, как у волка.
— Богу все молится, святоша! — шепчет высокий. — Кресты кладет. Сам заманил, навел на такое дело, а теперь грехи замаливать? Врешь, брат. Туда таких не пускают, — в рай-то! И Богу твоему до тебя, все равно, никакого дела нет, потому что ты — тля, мразь, а не человек. Христопродавец ты! Из-за кого пропадаю?
— А я выдавал, что ли? В полицию доносил? Сам попался, так за себя и отвечай... На меня зачем сваливать? Я старый человек. У меня семья есть. Разве я один тоже пошел бы?.. Господи, спаси мя и помилуй, и заступи Своею благодатью... Грех тебе! Теперь-то уже миром надо бы ладить, а ты злобишься. Отойди, сатана... Не смущай!
— Врешь! Буду смущать, потому что ты и меня самого смутил. Хоть бы убрали тебя в какое другое место, а то торчишь, словно бельмо на глазу. Видеть я тебя не могу, змею! Душа моя не переносит. Так бы вот сейчас на клочья и изорвал тебя...
Старый еще глубже забивается в угол, прижимается крепко спиной к стене, чтобы лучше обезопасить себя на случай неожиданного нападения. У высокого такое лицо, как будто он готов уже привести в исполнение свою угрозу. И старик дрожит.
— Господь с тобой! Ведь и сам, пожалуй, у гроба стоишь.
— Знаю. Потому и видеть тебя не могу. Аспид ты! Недаром от тебя и баба твоя всегда плакалась. Тебя бы, как ты родился, так сейчас сюда и упрятать, чтобы не вредил людям! Вот, молишься, стало быть, веруешь. Так как же ты с верой-то? У тебя и вера, стало быть, собачья: из-под кнута. Как надели петлю на шею, то и пошел угодников поминать. А раньше что думал? Задумал тоже на чужом огне руки погреть, старый дурак!
Долго они молчали, не шевелились. Слышно было только тяжелое дыхание высокого да подавленные вздохи старика. Когда эта тишина сгустилась вместе с вечерней темнотой, повисла плотно и тяжело отягощая тело цепями ужаса, опять зашептал высокий:
— Как-нибудь ночью придушу тебя, так и знай! Мне теперь все равно. За семь бед один ответ. Но по крайности буду знать, что от моей руки подох ты.
— Зачем пугаешь? Все на меня, а в самом души нету. Словно как я по своей воле тут у тебя на глазах. Да если бы привел Господь освободиться...
— Погоди, освободишься... Получишь свободу, как жид из третьей камеры... Вот бы цепью этой самой тебя по башке.
Гулко лязгают наручни, — и седой прячет голову в плечи, громко молится. Но высокий уже остыл. Ложится в привычную позу, накрывается бушлатом. И когда шумно проходит коридором вечерняя поверка — не встает, даже не поднимает головы, и помощник Семен Иванович видит сквозь форточку только его ноги, торчащие носками кверху, как у покойника.
На дежурстве — новый надзиратель, которого перевели сюда из следственного коридора. Надзиратель давно уже служит в этой тюрьме, на шее у него выглядывает из-под расчесанной надвое бороды большая, как блюдечко, серебряная медаль. На свой перевод к смертникам он смотрит даже как на некоторое повышение, потому что здесь меньше хлопот, чем в буйном многолюдстве подследственных. Поэтому на лице у него спокойная улыбка довольного собой и вполне обеспеченного человека.
Он ходит по коридору, чтобы размять страдающие легким ревматизмом ноги, мурлыкает в бороду какую-то песенку. Глазки у него узенькие, хитрые, хохлацкие. Шныряют по сторонам, как две серые мышки подбираются к вкусному завтраку.
Ходил долго, пока не устал. Перед тем, как сесть, заглянул в форточку. Две камеры теперь совсем пустуют. Можно было бы оставшихся смертников рассадить просторнее, но помощник говорит, что это не стоит труда. Все равно, скоро уберут всех, и, кроме того, могут прибавиться новые. В следственном несколько человек числится за военным судом, — и почти все со смертными статьями.
Вот совсем пустой номер, где двое повесились. Рядом один Иващенко. Новый его знает, потому что тогда, на рассвете, был на хозяйственном дворе. И потому с особенным любопытством вглядывается в густой сумрак камеры.
Можно разглядеть, что Иващенко сидит прямо на полу, около нар, но как-то странно выгнул туловище, — и не шелохнется, словно деревянный или просто неживой. Новый надзиратель озабоченно поправляет медаль. Может быть, и этот надумал то же, что сделали в четвертом. И, пожалуй, придется тоже отвечать совсем безвинно.
— Иващенко, слушь-ка!
Не отзывается. В согнувшемся темном комке нельзя отличить лица.
— Иващенко, тебе говорят! Ложись на показанное место. Чего сидишь на полу-то?
Он сказал строго, пристукнул даже кулаком по краю форточки, но темное тело опять не отозвалось, не переменило положения.
Тогда новый надзиратель прошелся дальше, прислушался у шестого номера, налево от палача. Покачал головой.
— Что говорят... Как два паука в одной банке.
В третьем номере телеграфист подозвал сам.
— У товарища нога очень разболелась! Надо бы фельдшера.
— Какого же теперь фельдшера, на ночь глядя? Ужо придет завтра, ежели разрешит начальник.
— До завтра хуже разболится. Ведь люди же мы! Нога вся горит, как огонь.
— Ничего! Не на свадьбе танцевать.
Мельком заглянул к Жамочке и опять вернулся напротив, к палачу. Руки как будто лежат теперь иначе, но ручаться нельзя. Может быть, просто не запомнил.
— Тебе сколько раз говорить, Иващенко? Спишь? Мне, брат, недолго и караул вызвать. Пощекочут штыками-то, живо взбодрят!
Когда и эта угроза не оказала никакого действия, новый надзиратель стал было в тупик, не зная, что предпринять дальше. Но скоро придумал. Уткнулся в самую форточку и заговорил явственным, но совсем тихим шепотом, так, чтобы не могли услышать другие:
— Теперь, брат, тебе совсем уже полная отставка! Завтра с поездом настоящего ожидают. Он тебя живо обучит... на твоей шее.
И этот осторожный шепот, должно быть, быстрее и глубже проник в сознание палача, чем грозные окрики. Иващенко сначала съежился еще сильнее, потом вдруг выпрямился, стал длинный и тонкий, как шест, на котором прямыми складками болталась одежда. Даже кривые ноги как будто тоже вытянулись, сделались прямее и тоньше. Длинной черной линией метнулся он к форточке, и новый надзиратель совсем близко перед собой увидел корявое лицо с рыжеватыми кустиками на скулах и подбородке, широко открытые глаза с нервными зрачками.