— Палачи! Кончайте скорее, будьте вы прокляты! Кончайте же!
Но там за коридором, за решетчатыми окнами, сквозь которые уже слабо белел рассвет, все как будто совсем затихло, вымерло, — а здесь переплелись в один клубок обрывки десятка жизней, свивались и расплетались, взаимно наполняя друг друга предсмертной тоской и ужасом. И когда эта тоска достигла уже как будто крайнего предела, который только может вместить в себя человеческое сердце, — клубок вдруг распался, перестал вопить Крупицын, и, обессиленный, опустился на скользкие нары политический. Один только помешанный продолжал выть однообразно и настойчиво, прорезывая воздух тонкими рвущимися звуками.
— И не идут. Все не идут! — бормотал Абрам. — Как будто так долго повесить одного человека...
Рассвет заметно светлел, и все чернее и резче обозначались перекладины решеток. Буриков ходил взад и вперед по коридору, сосредоточенный и злобный, сдержанно прокашливался и крутил усы. Он тоже удивлялся этой слишком долгой задержке, и приподнятое настроение начинало уже сменяться у него обыденной скукой.
— А может быть, только одного? — подумал вслух Абрам, глядя на политического, который сидел теперь неподвижно, отупевший и полусонный.
Телеграфист звал из своей камеры:
— Абрам, скажите, Абрам, вы здесь, вас не увели еще?
Но в эту минуту опять пришли извне в коридор шорохи и шумы уже знакомые. И теперь уже приближались и нарастали быстрее, торопливо и несдержанно, как будто не перед кем уже было таиться.
Телеграфист отступил назад и крепко оперся рукой об стену, когда порывисто, с резким стуком распахнулась дверь третьего номера. По ту сторону двери тесно, плечом к плечу, стояли люди, и их фигуры и лица слились сначала в глазах телеграфиста в одно пестрое расплывчатое пятно. Потом он рассмотрел помощника и старшего надзирателя, серых солдат и человека в штатском. Немного поодаль бережно прятал за солдатскими спинами свое большое, рыхлое тело сам начальник, — и не только у начальника, но и у его помощника, и у солдат лица были теперь какие-то растерянные, слегка виноватые, как будто в их общем деле случилась какая-то непредвиденная неудача.
Помощник протянул руку, — тощую, старческую с потертым обручальным кольцом на длинном пальце, — по направлению к столяру и сказал:
— Выходите!
И быстро, торопясь, чтобы не перебили, сейчас же прибавил:
— Там батюшка ждет. Можете сначала примириться с Господом.
Столяр растерянно оглянулся по сторонам и, поймав этот взгляд, выступил вперед бродяга, но рука поднялась выше, взмахнула в воздухе и опять опустилась.
— Нет, нет! Отсюда только одного.
Столяр провел ладонью по губам и сказал негромко и совсем просто, но каким-то особенно ласковым и проникновенным голосом, обращаясь к своим товарищам по камере:
— Прощайте, землячки. И если досадил чем или обидел, то лиха не помните и не осудите.
Обнялся с бродягой, крепко поцеловал его в губы и в обе щеки. И вдруг, вспомнив что-то, лукаво подмигнул и шепнул бродяге на ухо несколько слов.
Помощник нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Солдаты, опираясь на винтовки с торчащими вверх тонкими, как жала, штыками, смотрели, не отрываясь, и их растерянные лица делались сосредоточенными и хмурыми.
Когда столяр повернулся к телеграфисту, мимолетная улыбка уже спряталась, рассеялась по мелким складочкам на щеках и по углам глаз. Телеграфист хотел сказать что-то, но только беззвучно заплакал крупными, частыми слезами и спрятал лицо на груди у столяра, который прижал к себе его голову нежно и бережно.
— Прощай, милый. Учебники-то учи, смотри! Это ничего, что я иду. А ты все-таки учи.
Погладил его по волосам. И телеграфисту казалось, что идет на смерть не грубый, полуграмотный человек, который всего несколько недель тому назад был ему совсем не интересен и не нужен, а кто-то самый родной и близкий, без которого вся остальная жизнь, сколько бы ее ни оставалось, теряет всякий смысл и значение. Он никак не мог оторваться от шершавой, пропахнувшей табаком и потом груди, и столяр сам осторожно отвел его руки, чтобы направиться к выходу.
Солдаты и надзиратели расступились, пропустили его, потом сомкнулись опять. Телеграфист почувствовал, что вся жизнь столяра кончилась уже здесь, у порога, кончилась вся, целиком, а дальше будет только темнота, страдание и медленное, мучительное умирание, Буриков захлопнул дверь.
Словно разбуженные, наконец, грохотом замка, ожили в других камерах, зашумели, заголосили. Отчетливо выделилась назойливая просьба Жамочки:
— А меня-то что же? А меня?
Крупицын изловчился и плюнул сквозь форточку. Жирный плевок попал на плечо начальнику, но все сделали вид, что совсем не заметили этого, и плевок так и остался висеть на краешке погона. Только сам начальник съежился, засунул руки глубоко в карманы и отрывисто приказал помощнику:
— Берите и третьего. Скорее!
Помощник на мгновение задержался посреди коридора, соображая куда идти: направо или налево, Вместе с ним остановились и все остальные, и тогда ясно стало видно, что руководит всем темным ночным делом именно этот худенький, желтый старичок с длинными седыми бакенбардами, и что без его руководства все другие участники, может быть, уступили бы стыду, отвращению и жалости и разошлись поскорее в разные стороны.
Они стояли в коридоре, под градом воплей и брани, и что-то прочное, спаивавшее их вместе, видимо начинало разлагаться, но тут помощник круто повернул налево, и все заторопились, зазвенели кандалы столяра и глухо брякнули винтовки.
Сделав несколько шагов, все остановились у четвертого номера, у форточки, из которой, как отрезанная, торчала всклоченная голова Абрама. Завидев подходивших, Абрам потянул голову назад, быстро спрятался. Так же, как в третьем номере, открылась дверь с резким стуком, и так же поднялась бледная рука с потертым кольцом к одному из трех заключенных.
— Зенкевич, — вы! Выйдите скорее, вас ждут.
Но тот, на которого указывала рука, тупо смотрел на помощника, не двигаясь с места, — и вместо него выступил вперед Абрам. Глотал ртом воздух, как выброшенная на берег рыба, потом заговорил, брызгая крупными пузырьками слюны:
— Но ведь этого же не должно быть! Это — ошибка! Мы-то знаем, что этот человек невинен. Вам нужна шея для вашей веревки? Ну, так возьмите мою шею. Разве она хуже? Мне все равно, а этот человек не хочет умирать. Что? Вы одинаково не имеете права убивать ни виновного, ни невинного, но если у вас чешутся руки... Что?
— Да не тяните же! — выкрикнул начальник и взглянул искоса на свое оплеванное плечо. — Ведь уже рассвело совсем! Будете еще тут речи выслушивать.
Его жирные, добродушные щеки тряслись от злобы и отвращения и встопорщенные усы шевелились.
Старший с каким-то другим надзирателем неловко, боком, протиснулись в камеру из-за спины помощника и схватили Зенкевича быстро и осторожно, словно хватали что-то горячее. И сейчас же выпустили, потому что заключенный увернулся с непостижимой ловкостью.
Его бессмысленные, остановившиеся глаза вдруг вспыхнули огоньками.
— Вы не смеете! Я буду жаловаться. Я министру пошлю срочную телеграмму, и он отменит. Я знаю, что вы нарочно скрывали мои прошения! Убирайтесь вон.
Но надзиратели опять взяли его под руки, крепко и надежно, а из коридора угрожающе склонялись тонкие стальные жала. И недолгая вспышка погасла, все тело дрябло повисло, и замутившиеся глаза остановились. Старший ловко вытолкнул его в коридор, и Буриков так же ловко захлопнул дверь камеры.
Шаги быстро загремели по коридору, по лестнице, все удалялись и затихли.
Абрам из всей силы налег плечом на захлопнувшуюся дверь, так что мускулы сразу одеревенели от напряжения. И, повернув лицо к оставшемуся товарищу, прохрипел:
— Да помогите же... Надо догнать их... Ведь нельзя же так...
— А ты не скандаль, жиденок! — внушительно посоветовал, заглядывая в форточку, Буриков. — Небось, шкодить — нашкодили, а расплачиваться неохота?