Это последнее предназначение нашей комнаты, тесно заставленной самой необходимой мебелью, особенно вдохновляло моего папу, оно развязывало ему язык, когда приходили гости, и позволяла напиться сверх меры, чего в другое время ему не разрешала мама. Когда папа напивался, он становился необыкновенно милым, добрым, весёлым и чуточку слезливым. И пел тогда неожиданно сильным красивым тенором несколько непонятных для меня слов из единственной арии, какую знал. Это была ария месье Трике из оперы "Евгений Онегин":
Ви роза, ви роза. Ви роза belle Tatyana!
В остальные дни он был необычайный молчун, бывало слова от него не дождёшься. Хотя всегда можно было без труда понять, к чему он относится одобрительно или, напротив, что из происходящего за пределами квартиры или сказанного по всесоюзному радио решительно осуждает выразительной мимикой лица.
Ещё я вспоминаю одну его смешную странность, которая особенно раздражала мою маму: папа любил прокисший суп. Стенной холодильник плохо справлялся со своей основной задачей, особенно в тёплое время года, поэтому сваренный мамой суп (как правило, на два, а то и на три дня) нередко прокисал, покрываясь в отдельных местах тонкой пузырчатой плёнкой. Но это папу не смущало, он с показным удовольствием поедал такой суп в целях семейной экономии.
Мама и папа спали на высокой полутороспальной пружинной кровати с никелирован?ными решетчатыми спинками, увенчанными по краям блестящими, кое-где ободранными, шариками-набалдашниками. Кровать была частично отгорожена от меня круглым раздвижным обеденным столом, над которым низко свисал с кистями розовый шёлковый абажур. Вплотную к стене стоял полированный платяной шкаф со стран?ным названием "Хельга", на бликующих гладких дверцах которого всегда были отчётливо видны сальные следы от пальцев, вполне пригодные для снятия отпечатков (в случае необходимости).
Я же спал в противоположном углу, возле забранного решёткой окна, на низком раз?движном диване, скрипевшем при малейшем движении тела. Диван никогда нельзя было раздвинуть без перестановки мебели, так как он стоял зажатым между стеной и письменным столом. Если кто-нибудь из гостей, за?сидевшись допоздна, оставался у нас ночевать, мебель сдвигалась. Стулья ставились друг на друга (сидение к сидению) и торжественно водружались на письменный и обеденный столы. Диван со скрежетом, похожим на зубовный, выдвигался из угла и только тогда раздвигался под общий смех, что свидетельствовало о молодой, счастливой и беззаботной жизни.
Если ночевать оставались двое, то ещё одно спальное место устраивалось на полу. В ход шёл ватный, комкастый тюфяк, снимаемый с большой кровати, на которой оставался ещё один, такой же комкастый, чтобы моим родителям не оказаться совсем уж на голых пружинах, накрытых одной мятой простыней.
В двух других комнатах жили наши соседи, на редкость приличные интеллигентные люди: муж с женой и брат жены со своей гражданской женой-подружкой. Глава семьи, Иван Васильевич Казанцев, был непризнанным по?этом и заядлым охотником, поэтому при нём постоянно находились породистые собаки. Когда одна, когда две, а то и все три.
Одно время это были англо-русские гончие с белой короткой шерстью, покрытой чёрными и рыжими, будто под?палины, пятнами; потом их сменили спаниели с длинными мягкими болтаю?щимися ушами. Перед кормёжкой этим собакам натягивали на голову обрезанный капроновый или фильдеперсовый чулок, чтобы породистые уши не пачкались в алюминиевой миске с остывшей, но ещё тёплой овсянкой и кусками ржаного хлеба, заваренными крутым кипятком.
Иван Васильевич никогда не позволял себе не только бранного, но даже грубого слова. Внешне он запомнился мне усиками щёточкой под круп?ным носом; идеально ровным пробором волосам на умной голове с большим выпуклым лбом; высокими, всегда тщательно начищенными сапогами и длинной, навыпуск, серо-коричневой косовороткой со стоячим воротничком и накладными карманами, подпоясан?ной тонким "кавказским" наборным ремешком. Иван Васильевич писал свои стихи ночью, а утром спал до обеда.
Иногда его жена, Елизавета Андреевна, артистка Московской филармонии и мастер, как она сама себя называла, художественного слова, просила меня погулять с собаками, что я охотно исполнял, если бывал свободен. А бывал я свободен практически всегда.
С улыбкой вспоминаю день - ко мне обратилась Елизавета Андреевна с просьбой подержать Ладу (это кличка соседской суки) - когда между милой собачкой, с которой я часто гулял, и привезенным из другого района Москвы на свидание породистым кобелём должно было произойти ответственное породистое спаривание. И как наперекор моему участию в этом "страшном мероприятии" ринулась, как ледокол, крушащий льды в Арктике, моя мама, решительно преградив мне путь. Она покрылась по шее и щекам красными пятнами и патетически воскликнула:
- Этого нам ещё не хватало!
Иван Васильевич тоже был изрядный молчун, но не такой как мой папа. Если бы им довелось вдруг участвовать в соревновании-поединке, кто ко-го перемолчит, то я почти не сомневаюсь в папиной победе. Иногда Иван Васильевич, освободившись от груза накопившихся в его умной голове стихов и заботясь в некотором роде о моём культурном воспитании, затевал со мной разговор и говорил тогда очень длинно, веско и грамотно.
От него я впервые, пожалуй, ус?лышал мнения, которые ставили меня в тупик и одновременно западали в душу. Он считал, например, что многие (если не все) беды России проистекают из-за того, что численный состав населения, неоднократно зафиксированный всесоюзной переписью, для такой огромной страны меньше достаточного в несколько, а то и в десятки раз.
- Не понимаю, - сомневался я, прикидываясь тупицей. - Любая страна стремится к расширению своей территории. Даже воюет из-за неё.
- Да, но все империи рано или поздно разваливаются и даже исчезают.
- Что же, по-вашему, получается, что Советский Союз тоже империя и тоже развалится? - спрашивал я с чувством превосходства, стараясь в своих прищуренных глазах изобразить снисходительную насмешку знатока.
- Всенепременно, мой милый, - уверенно отвечал Иван Васильевич.
Ещё он не раз высказывался по поводу того, что ложь, увы, перестала быть грехом, а иногда, скорее даже часто, выступает как некая доблесть. В качестве примерного доказательства он приводил уверенно-бодрую пословицу, олицетворяю?щую, по его мнению, оптимизм советских людей: не обманешь - не продашь, вместо того, чтобы олицетворять порицание.
- И это ещё самое малое, - говорил он. - Вся история последнего времени - сплошная ложь. К тому же стало забываться понятие чести. Раньше честь всегда надо было беречь, а теперь её стали лихо отдавать. Редко когда услышишь: "Честь имею!". Так что, милый мой, береги честь смолоду.
Однако у меня насчёт его сомнительных высказываний были свои собственные стойкие убеждения. На них никак не влияли (я был непоколебимо уверен в этом) годами ежедневно звучавшие по радио слова настоящей правды, повторявшиеся в газетах, книгах, журналах, произносившиеся со сцен и три?бун, и которые носили красивое, крылатое и гордое название социалистического реализма. А если в этих словах всё же чувствовалась некоторая ложь, она казалась мне необходимой и не мешала нам - молодым, здоровым, половозрелым - ощущать себя вполне счастливыми.