Когда фамилии рекрутов хаотически заплясали перед моими усталыми глазами, я решил послать все к дьяволу. Я подумал, что эти бесконечные списки можно просматривать до самой смерти. И как раз в такой момент бригадир Голядкин, возвращаясь после одного из своих частых вторжений в лагерный бар, появился в Канцелярии, чтобы хотя бы частично внести ясность относительно того, что я искал. Несмотря на неспособность его найти виновника кощунственной надписи на гробе Ваграма, я не испытывал к нему никаких отрицательных чувств. По моему мнению, Голядкин был безобидной личностью, и в определенной степени он заслуживал уважения больше, чем кто-либо другой в Караншебеше. Осужденный неминуемо вызывать недоверие, как и любой из казаков, которые незадолго до этого вошли в состав войск империи, бригадир, потерявший руку под Верденом, проявлял такую легендарную сноровку управляться с саблей оставшейся рукой, что ему было позволено остаться в армии, как если бы война была единственным делом в мире, к которому был пригоден. Голядкин принадлежал к числу людей, которые после пары кружек пива способны перешагнуть самые элементарные границы приличия. Обладавший, как немногие, умением выживать в экстремальных ситуациях, он не церемонился с равными ему по положению, но мог заискивать перед вышестоящим начальством, если надеялся извлечь из этого какую-либо выгоду. На фронте общение с ним всегда воодушевляло меня. Любые мелочи приводили меня в уныние. Он же был единственным, кто, несмотря на мое одеяние священника, видел во мне сержанта, получившего свой пост в награду за соблазнение жены генерала.
В тот вечер Голядкин, должно быть, заметил, что со мной что-то не так, потому что его сбивчивое приветствие вдруг приобрело необычный сладковато-отеческий оттенок.
— Привет, святой отец. Советую вам немного подышать воздухом. Вы похожи на мертвеца.
Затем, не добавив больше ни слова, он рухнул на соседний письменный стол, словно убитый наповал, как бы желая придать больше убедительности своей последней фразе. Я позволил ему оставаться в таком положении, прежде чем мне пришло в голову спросить, не помнит ли бригадир случайно имени Якобо Эфрусси среди только что прибывших в лагерь. Он поднял подбородок, молча посмотрел на меня и наконец, освещенный одним из редких моментов просветления, которые сопровождают начинающих пьяниц, ответил:
— Эфрусси? Я не знаю никакого Якобо Эфрусси, но уверяю, что вам не найти его здесь. Каждому известно, что евреи всегда ухитряются избежать призыва или же, на худой конец, добиваются какого-либо назначения в тылу.
Бригадир вовсе не разочаровал меня, напротив, его слова подействовали на меня как бальзам. Шаткая лестница торговца-ювелира вдруг возникла в моей памяти с потрясающей ясностью, и я сумел разглядеть на ней двоих детей, которые собирались начать шахматную партию на потрескавшейся доске. Я почти испытал смутное, давно забытое ощущение энтузиазма, который охватил меня, когда сын ювелира согласился поделиться со мной секретами этой королевской игры. Постепенно образ приобрел исключительную ясность, как и прозвучавший в моей голове злобный крик моего отца, который в тот день прервал нашу партию, утащив меня домой, окончательно запретив мне возвращаться и ставить себя под угрозу быть униженным на шахматном поле сыном презренного еврея.
Начиная с этого момента мне было уже нетрудно упорядочить в памяти остальное: Якобо Эфрусси был вырван из моей жизни таким насильственным способом, который в то время показался мне необъяснимым и столь ранящим, что мне стоило определенного труда забыть об этом. Теперь же, как сумел напомнить мне Голядкин, возможность найти еврея в лагере Караншебеша или в армии казалась мне наименее вероятной, чем когда бы то ни было. Однако его призрачное появление по крайней мере вернуло мне фрагмент, казалось, полностью утраченных воспоминаний о детстве со столь удивительной ясностью, что это оказалось концом нити, позволившим мне размотать клубок воспоминаний, которые я считал утраченными. Удрученный невозможностью столкнуться не с Эфрусси, а со своей собственной вывихнутой памятью, я покинул помещение канцелярии, благодаря смущенного Голядкина за его ценную информацию.
Не знаю, как удалось мне тем вечером избежать тоскливого требования медиков причастить их умирающих. Можно было бы сказать, что по крайней мере на несколько часов смерть отложила свою неустанную жатву, чтобы я смог погрузиться в удовольствие восстановления вихря воспоминаний, которые начинали группироваться в моем уме в четкой последовательности. По возвращении в свой барак, который раньше я делил с отцом Ваграмом, я снял сутану и лег на свое собственное ложе впервые после смерти моего покровителя. Голова болела так, что при других обстоятельствах я сразу же обратился бы к врачам, но сейчас эта боль казалась мне незначительной по сравнению с той бурей, которая сотрясала меня изнутри. Я размышлял о сомнениях, которые освобожденный зверь моей памяти хранил для меня. Я думал об Эфрусси, о нашем одиночестве детей, бывших маргиналами из-за помыслов отцов. Я почти мог слышать, как он волочил ноги, идя в синагогу, будто сама необходимость выставлять напоказ на улицах Вены свою принадлежность к еврейской нации взваливала на него непосильную ношу. Я вспомнил также о многочисленных успехах этого преждевременно развившегося шахматного гения, достигаемых всегда под неусыпным наблюдением отца Якобо, который тщился сделать из этих ребяческих побед публичную демонстрацию превосходства своего народа. Для торговца-ювелира успехи сына в шахматной игре являлись неоспоримым доказательством того, что его гениальность была посеяна еврейской общиной тысячелетия назад и с тех пор сохранялась с болью и кровью в самосознании этого народа.
Затем я вспомнил о своей собственной тупости в шахматах, неспособности противостоять, хотя бы один раз, Якобо Эфрусси. Как и он, я также проводил многие вечера за игрой в шахматы по приказу моего отца, и часто мне приходилось быть свидетелем тех постоянных унижений, которым сын ювелира подвергал маленьких лютеранских и католических шахматистов города. Вскоре во мне созрело желание противостоять усилиям моего отца, который лишал меня детской свободы, чтобы обучать из-под палки шахматной игре, и, с другой стороны, разлучил меня с ребенком, которого также обрекли стать жертвой человеческого тщеславия. Хотя я не мог с точностью этого вспомнить, но было несомненным, что мы с Эфрусси неоднократно сталкивались не на лестнице ювелирной лавки, а в том воскресном салоне, где Исаак Эфрусси обещал простить все долги тому, кто окажется способным победить маленького Якобо в шахматной игре. Таким образом, мои публичные неудачи в шахматной игре с Эфрусси означали для моего отца не только национальное или религиозное унижение, но и потерю существенного количества денег, которые он, подверженный более выпивке, чем чести, мог бы получить с расхваставшегося своим сомнительным благородством ювелира.
У меня вызывала отвращение мысль о том, что меня, как зверька, тренируют для победы в схватке с другим зверьком с целью оплаты долга, возникшего в результате денежных трат на пиво и проституток. Вопреки усилиям отца Ваграма, старавшегося вырвать из моей памяти эпизоды той жизни, эти образы, помещенные в уголок моего сознания, никогда не исчезали полностью. Теперь, вспоминая о лестнице ювелира Исаака Эфрусси, восстанавливая разорванную цепочку эпизодов той войны и, возможно, моего отупляющего пребывания в семинарии, я смог полностью осознать влияние тех воспоминаний на мое мироощущение. Все это давило на меня, рвало мою душу на части, мешало понять самого себя. К сцене гибели моего отца в пьяной драке вскоре после моего поступления в семинарию добавились забытые эпизоды домашнего насилия: длительные уроки шахматной игры, стратегию которой я должен был отрабатывать, играя сам с собой в одиночестве наших комнат, епитимьи зимой под открытым небом на улочках Вены и бесконечные наставления отца, что жизнь заставит меня противостоять католикам-предателям, ничтожным евреям и неверным туркам-оттоманам. Возможно, эти горькие сцены закрепились в моей детской памяти после несостоявшейся игры в шахматы на лестнице, почти единственной партии, которую мы с Эфрусси хотели разыграть для самих себя, чтобы над ней не довлели условия, навязываемые ювелиром противникам своего непобедимого отпрыска. Вероятно, подобные сцены были моим ежедневным хлебом вплоть до того дня, когда я решил убежать из дома, чтобы укрыться в семинарии. Это случилось не потому, что я думал, будто католическая вера предлагала освобождение от экзальтированного лютеранства моего отца. В своем переходе в католичество я видел единственно возможное выражение моего протеста против отца и его стремления разрушить мой душевный склад.