Я сам себе заговариваю зубы.
Дело не в Насте. Ее мучает, ее судорожно корежит, то приступами, то понемногу, но ежедневно, ее возраст, — ломка характера и организма.
А я на вопрос ее — тот самый вопрос, в ванной, действительно ответил совершенно искренне. Я не видел и не мог видеть в ней женщину. Она, во-первых, племянница моя, а во-вторых (см. выше) — ребенок почти еще. Впрочем, уже не ребенок, уже все-таки девушка.
И вот — увидел. И вот — испугался поздним испугом. Испугался и судьбу поблагодарил за то, что не теперь, а тогда было это, в ванной. Потому что теперь…
Увидев в Нине, дочери Тани, женщину, увидев ясно и почти мучительно — как открытие, — я в Насте увидел женщину, — и что мне теперь с этим делать? Она, конечно, не заметит никаких изменений, я спрячу от нее это новое зрение, но — как от себя спрятать, как себя убедить, что это ерунда, это временно, это пройдет? В силу той хотя бы логики, что: раньше ведь не было. Так больной рассуждает: если я был здоров в том же теле, которое осталось при мне, значит, болея сейчас, но оставаясь в своем теле, я опять буду здоров, ведь тело помнит здоровье, а память тела крепче памяти ума…
Кстати, о памяти. С каждым днем я все больше убеждаюсь, что она щадит меня — как, быть может, и большинство людей. Не помню, кто из поэтов или писателей сказал, что он ничего, ничего! — не забывает. Несчастный человек! — но как раз поэтому и Поэт.
А я, оказывается, забываю легко, и энергия моей мысли, которой я всегда гордился, не есть ли трусливое движение вперед и только вперед, чтобы не было времени оглянуться? И есть там, в прошлом, что-то, десятилетиями не вспоминаемое и забытое, кажется, накрепко. Так накрепко, что, даже отвечая на вопрос, связанный с воспоминанием напрямую — не видишь этой прямой связи, поскольку воспоминание это молчит, подхихикивая — но так тихо, чтоб ты этого хихиканья не услышал.
Я возвращаюсь, например, к 25-му вопросу:
ЕСЛИ ВЫ ВИДИТЕ МУЧЕНИЯ ЖИВОТНЫХ, ТО ВАС ЭТО НЕ ОСОБЕННО ТРОГАЕТ.
Я ответил неверно — но мне не приходилось видеть мучений животных. Мне повезло. Но составители анкеты (а составляли ее, напоминаю сам себе, еще в советское время) не могли — им просто в голову это не пришло! — задать вопрос: ЕСЛИ ВЫ ВИДИТЕ МУЧЕНИЯ ЛЮДЕЙ…
Где ж это советский человек мог увидеть мучения советского же человека? Да за такой вопрос составителей самих бы заставили отвечать на анкеты — совсем другие и совсем в другом учреждении — если бы, повторяю, им в голову пришло такой вопрос задать, — что абсолютно исключено даже гипотетически.
О чем я, к чему я?
В том же самом детстве, где была моя вражда с Гафой, но еще до открытой вражды, хотя я уже не любил его и боялся его, мы отправились с ним в гору, в лес, на так называемую Кумысную Поляну, которая не поляна, а холмы и леса на этих холмах и в ущельях меж ними, но была и впрямь когда-то где-то обширная поляна, где паслись лошади и где была, действительно, кумысная лечебница — до революции еще. Алексина рассказывала об этом народу, когда работала (естественно, временно и недолго) на телевидении и вела среди всего прочего порученную ей природоохранную экологическую передачу. Алексина настойчиво, с гражданской болью и твердостью, но и с женской мягкостью и мудрой безнадежностью говорила в этих передачах о том, что лесам, полянам, родникам, птицам и зверям, которые проживают в этих местах, нужно придать статус национального парка. Легкие города, так называла она эти места в лирическо-публицистическом порыве.
Странно вообще мне было смотреть, как она ведет передачи — совсем чужой, совсем посторонний человек — и, да простит она мне! — ненастоящий даже какой-то человек! Журналистика сама по себе дело ненастоящее, более игровое, чем многие другие виды деятельности, но требующее при этом создания вида, имиджа, как теперь говорят, это игра с видом серьезности. За словом газетным игру спрятать легче, на телевидении же в этом смысле требуется искусство вообще особое. Алексина перед камерой была искренне граждански озабочена, но я знал ее — и видел глубже, и понимал, что в жизни ее волнуют куда более другие вещи. И она тут ни при чем, это общее.
Поэтому я не верю в радение за народное благо, не верю в экологию и политику, я верю лишь в инстинкты собственности и самосохранения, которые одни лишь позволяют развиваться и двигаться обществу к промежуточному процветанию с последующим концом всего.
Но пока мы живы — мы живы.
Мы ходили на Кумысную поляну просто так. Детские такие походы тем и хороши, что не имеют цели. По пути Гафа рассказал, как однажды, в день какого-то праздника, он и его друзья набрели там на троих выпивающих мужиков.
Мужиков они, само собой, примочили, а вино и закуску выпили и съели сами. Примочить — это не то же самое, что замочить. Второе означает убийство, первое — всего лишь жестокое избиение. И еще Гафа рассказал, как он с друзьями наткнулся в кустах на парочку. Он подробно рассказал, как парочку обнаружили, но не спугнули, долго смотрели, что они там делают, — все это Гафа подробно описал, называя вещи своими именами, — а потом все тихонько разошлись кругом — и со всех сторон набросились, закричали, заулюлюкали, кидали палками и грязью, мужик с бабой с ума сошли, голые, как эти, мечутся, баба визжит, рассказывал со смехом Гафа. Мужчина, по словам Гафы, стал просить у парней прошения, чтобы они не били и не убивали его, и сам предложил им женщину, а сам убежал. И они, восемь человек, воспользовались женщиной, Гафа специально не пошел первым, потому что знает свои особенности и таланты. Женщина вошла во вкус, рассказывал Гафа, очень ей понравилось, а уж когда Гафа приступил к делу, она кричала и просила его, чтобы он был с ней, а больше чтобы никто не был, она его два часа не отпускала, все уже ушли, а она не отпускала, целую ночь потом не отпускала, потом нашла, где живет, ходила, дура, приставала, в морду дать пришлось, рассказывал Гафа.
Я верил и не верил. Тому, что он с друзьями примочил пьющих мужиков, этому я верил безоговорочно — потому что был равнодушен к этому приключению. А вот второму случаю не знал, верить или нет, потому что не только не был равнодушен, но, идя в сторонке, думал о том, что я, пожалуй, позволяю себе представить себя на месте одного из этих восьми — и мне хотелось, чтобы мы опять нашли какую-нибудь парочку. Но я боялся этого. Я знал, что когда дойдет до сути, я не смогу быть таким, какими были эти восемь, я, скорее всего, убегу.
Но мы не нашли ни пьющих мужиков, ни влюбленной парочки — и развалились на солнышке, на полянке, отдохнуть, покурить, кто курил — я тоже, но не затягиваясь, а изображая.
И тут из леса вышли два парня.
Два парня возраста Гафы. А нас было с Гафой шесть человек.
Эти парни были слегка пьяные и первым делом спросили выпить.
Гафа, знавший многих деловых ребят округи и всего города, этих не знал. Иначе бы они поздоровались. А тут он глянул на них — и отвернулся.
Выпить у нас не было, тогда парни стали приставать к нам.
— Какие у тебя ботиночки, — сказал один из них, с пузырем ветрянки на губе, сказал моему ровеснику Костику. — Разве можно в таких ботиночках по лесу ходить? Надо вот в каких ходить, — и он указал на свою обувку, представлявшую собой обрубки солдатских кирзовых сапог.
— Эх, жалко! — сказал он, — но я добрый! Сымай, меняться будем!
Костик стал снимать свои ботинки.
Гафа смотрел в землю, сидя согнувшись, и ковырял землю прутиком.
Парень с ветрянкой начал примерять ботинки Костика. Ботинки не лезли.
— Ты чего мне подсунул?! — рассердился он, швыряя ботинки в лицо Костику и напяливая опять свои обрубки. — Ты что, не видел, какой у меня размер, сволочь, ты чего мне подсунул? А? А?
Костик не мог ответить на его вопросы.
— Сань, они издеваются над нами! — обратил внимание друга парень с ветрянкой.
Саня смотрел на нас хмуро и тупо.
— Пришли на наше место и еще над нами издеваются! — закричал парень. — Вам кто разрешил? Кто вам разрешил? Кто вам разрешил, я спрашиваю? Кто вам разрешил?