Однако даже после такой подготовки ты безоружен против богини Тефиды, покровительницы вод, и слезы, готовые хлынуть в любую минуту, подстерегают тебя, затаившись под веками. И вскоре моя порция творога утопала в слезах, и ее пожирали грустными глазами семеро моих соседей по столу, у которых вошло в привычку делить между собой содержимое моих тарелок, а потому, когда все рассаживались по местам, я пользовался среди своих товарищей большой популярностью.
В первый год учебы в коллеже я испытывал отвращение к еде, совершенно не похожей на мамину стряпню, и питался только хлебом с маслом и сахаром: за завтраком я добавлял двенадцать с половиной кусочков сахара в наш и без того переслащенный кофе с молоком. Его подавали в больших алюминиевых кружках, которые привозили на тележках из трубок кремового цвета две старенькие щупленькие усатые монахини в сковывающих движения черных платьях из толстой ткани и белых фартуках, под которыми висели четки. Кожа под монашескими головными уборами шелушилась. Исполняя суровый обет, они так давно не выходили на свет божий без косынок, что это не могло не сказаться на их волосах. Не нам ли объясняли, что свежий воздух — залог гигиены и здоровья? Войдя в класс, учитель первым делом открывал окно и пояснял: запах — как в вольере с хищниками. (После чего с этими хищниками обращались, как с амебами, улитками, ягнятами и прочими тварями, в зависимости от настроения, но главным образом — под влиянием мнения, которое наш наставник составил о своем зверинце). Жизнь животного мира под косынками наших монахинь приближалась, скорее, к различным видам микрофлоры, жестко накрахмаленная белая ткань раздражала кожу и придавала высокому челу с тревожными признаками облысения очертания «а ля Борис Карлоф»; неопознанные чешуйки кожи плавали на поверхности нашего кофе с молоком, а мы никак не могли разрешить вопроса об их происхождении. Ну, как тут было обойтись без двенадцати с половиной кусков сахара?
Благодаря таким беспримерным деяниям я быстро прославился. Охваченный сомнениями Сен-Косм сходился в полном составе за завтраком (мы вставали в шесть пятнадцать и к этому часу уже успевали отсидеть один урок, а после заутрени перейти в часовню и отстоять хвалитны, бормоча себе под нос что-то неразборчивое) и, будто Фома Неверующий, вместе со мной отсчитывал двенадцать с половиной кусков сахара. Невозможный, непостижимый, несносный, я губил свою жизнь, свой организм, свою поджелудочную железу. Поговаривали о моем самоубийстве, намекали на то, что я хочу покончить собой, потеряв все зубы (у меня и правда выпали два коренных зуба, сгнивших до основания, — видишь, деточка, сладкое вредно для зубов, ну, так и быть, если очень хочется, съешь, детка, еще одну конфетку). Даже Жиф, уподобившись самому последнему ябеде, говорил, что сахарный сироп в моей чашке такой густой, что половина сахара не растворяется. Я, и верно, обнаруживал на дне стакана целые куски, но они, как предметы с Титаника, рассыпались в мелкую крошку, едва их извлекали на поверхность. В итоге в чайной ложечке оказывался один сироп. Но если вдуматься, больше всего толпу сомневающихся занимали эти полкуска — результат долгого терпеливого экспериментирования, неудавшихся опытов и досадных ошибок. И мне приходилось объяснять, едва сдерживая слезы, что тринадцать — слишком много, а если положить двенадцать, получится несладко.
Придерживаясь такой масляно-сахарной диеты, я в первый год вырос всего на четыре сантиметра, а мои товарищи, впадая в безвкусие, поедали омлет с лапшой и консервированный компот из яблок, а потому тянулись вверх и раздавались в плечах. Не забывайте, что им при этом доставалась лишняя порция, которую, заручившись моим разрешением, они присваивали: разыгрывали в орлянку или делили между собой. Оттого предусмотрительный Жиф, опасаясь, как бы поток слез не залил тарелку с творогом, незаметно придвинул ее к себе, потихоньку запустив в нее ложку, и протянул руку — дай-ка мне взглянуть — за письмом, пытаясь выяснить из первоисточника, какая трагедия принесла всем нам такие огорчения. Подобная скорбь могла объясняться истреблением, по меньшей мере, всей моей семьи, а это расходилось со словами тишайшего Жужу, которые скорее обнадеживали, чем внушали тревогу, если только не расценивать его жест как образное выражение в стиле «а мне наплевать», что совсем не вязалось с его обликом.
Прочитав письмо, Жиф ознакомил с его содержанием все общество, собравшееся за столом и слушавшее его в каком-то остолбенении, и заявил, что никаких причин для волненья нет, не стоит падать духом из-за тетушкиной сломанной руки, а мое поведение (передаю в общих чертах) объясняется ни чем иным как склонностью к нытью. Тут ему заметили, что, поскольку никто не слышал, чтобы я между двумя всхлипами дал Жифу разрешение съесть причитающийся мне творог, то его следует разделить на всех поровну. Возможно это и так, но ведь именно он, Жиф, прочитал письмо, и это дает ему определенные права. «Липовые права!» — вмешался какой-то доморощенный законник, немедленно приступив к конфискации десерта, пока я пытался выстроить свою защиту: конечно, перелом руки — не Бог весть что, но нельзя забывать и возраст пострадавшей, семьдесят два года, и потом, по зернышку — ворох, по капельке — море, а значит, и мелкие неприятности могут обернуться горем. Вот увидите. Впрочем, и я увижу тоже.
Грядущие события подтвердят мою правоту, а пока Жиф, которого нелегко было сбить с толку, резко дернул на себя тарелку, противник выпустил ее из рук, и Жиф завладел ею, но уже без творога, который был катапультирован частично ему на очки, а частично — на элегантный пасторский костюм тишайшего Жужу (хоть и не такого тихого, как всегда, учитывая сложившиеся обстоятельства), подоспевшего, чтобы разнять изголодавшихся драчунов. После чего нас надолго оставили без десерта, и все сошлись на том, что произошло это по моей вине. Да что и говорить, в жизни плакучей ивы не всё розы.
И вот я стою на скамье и, кажется, имею все основания расплакаться. Несчастья, зловещим предвестием которых стала сломанная тетушкина рука, обрушились на нас со всех сторон. Через три месяца после смерти отца умерла сама тетя Мария. Ее сразило горе, и впервые в жизни она не покорилась воле неба, которую как добрая христианка, веря в таинственное и многомилостивое божественное водительство, смиренно принимала во всех ниспосланных ей испытаниях: принимала и тогда, когда двух братьев убили на войне, а третий, не пережив смерти жены, поручил ее неустанным заботам своего девятнадцатилетнего сына, и тогда, когда молоденькую сестру унес грипп «испанка», да и не было у тетушки иного утешения в жизни, кроме веры, двух племянников и работы школьной учительницы, обучившей азам наук три поколения девочек; она вела полузатворническое существование, которое делила между школой сестер-монахинь и своим крохотным домиком (но то лишь малая жертва в сравнении с вечным блаженством), однако скоропостижной смерти в сорок один год любимого племянника она не перенесла. Точно ее дух, преступив последнюю черту, был отравлен ядом губительных сомнений. И тогда, едва не впав в грех вероотступничества, тетя Мария погрузилась в состояние комы, продлившееся несколько недель, в чем, верно, можно усмотреть Промысел Божий, спасший нашу праведницу от пучины святотатства, в которую увлекал ее пошатнувшийся разум; смерть, наступившая девятнадцатого марта на св. Иосифа Обручника, в день ангела ее брата и племянника, положила всему этому конец.
После звонка от моих родственников тишайший Жужу вызвал меня на школьный двор и там с озабоченным видом, нацелив один глаз на меня, а другим силясь отличить серебристую чайку от чайки трехпалой, сообщил мне трагическое известие: «Твоя тетя умерла». Потом, после недолгих размышлений, когда Тефида уже коснулась моих век, уточнил, дабы избежать недоразумения, знаю ли я, о ком речь. Конечно, я знал. Мои тетки Матильда, Люси и Марта находились в добром здравии, и было логично предположить, что смерть унесла старую школьную учительницу, пребывавшую в забытьи. На этом разговор закончился, и он с облегчением отослал меня в класс, велев собирать вещи и в тот же вечер отправляться домой, в Рандом, и даже представить себе не мог, что через несколько недель снова вызовет меня, на этот раз к себе в кабинет, где двойная дверь с обивкой ограждала его от нескромных взоров и где он мог позволить себе повысить голос.