Наша неподвижность была сродни тому, как отрешенно сидят старики, у которых иссохли вены и увяли мышцы. Но у стариков нет ощущения полной опустошенности или предвкушения грядущего отдыха, тогда как тело, распластавшееся в грязи, прекрасно осознает напряжение и труд массы тел на маленькой площадке перед бараком.
Разве было не так? Разве внутренне мы не были бдительны? Ведь голод, пока не достигает определенной степени, не утомляет и не умертвляет, но приводит тела к беспорядочному движению, к возбужденной суете. Алчность пищеварительных клеток передается на уши и глаза, которые постоянно, настороженно выжидают, чтобы перехватить самый слабый побудительный отблеск и шорох. Каждая клетка, конечно, твердо и всем своим нутром знает, что ничего не изменится, ничего не произойдет, но кажется, эта настороженность сама по себе уменьшает неудовлетворенность организма.
Взять, например, обмен хлеба на сигареты. Хлеба почти целая пайка, размером с почтовую карточку и толщиной в два пальца. Хлеб похож на четвертушку старой кровельной черепичной плитки, разве что засохший и треснувший и по краям замусолен. Потому что владелец хранил его за пазухой, чтобы кто-нибудь не украл его ночью. Но это настоящий кусок хлеба. И следящим за ним глазам не понять, как можно отказаться от него за дюжину дешевых сигарет. Глаза никак не могут понять страстного курильщика и беспокойно следят за возбужденными движениями его пальцев, за тем, как выпирающее адамово яблоко поднимается по гортани, когда по горлу непроизвольно потекла слюна. Конечно, тогда из общей напряженности рождается и осуждение того, кто проиграл единственную слабую возможность выжить, однако все глаза следят за новым владельцем, который прижимает к груди кусок треснувшей черепицы и идет сквозь толпу, чтобы без свидетелей и медленно распробовать каждый его кусочек. Да разве не все мы вместе подчинялись приглушенным крикам своего нутра? Разве не все мы были одинаково уязвимы?
Я стою на ступенях на уровне нашего барака, и мне кажется, что мои вопросы высвечиваются как неоновые буквы в воздухе горной ночи. Построенные ряды видят их перед собой, но все равно молчат. Почему они не двигаются, почему не зовут меня? Но нет, лучше не надо. Движение безрассудной массы обеспокоит меня ничуть не меньше. Но я знаю, знаю почему, шепчу я себе. Это из-за той пайки хлеба, которую я выторговал на сигареты, вы отстраненны и холодны. Я признаю перед вами, что согрешил. Но это случилось всего один раз. Один-единственный раз. Я знаю, что вы думаете. Что у меня потом больше не было сигарет, и нет никакой гарантии, что голод снова не победил бы меня. Однократность проступка ничуть не уменьшает его тяжести, достаточно и того, что она накладывает несмываемую печать на неблагородный склад ума. Я думаю, что если этот четырехугольный кусок хлеба не получил бы я, то он достался бы другому. И я колебался между великодушием, подарить сигареты и утолить страсть курильщика, и слабостью, когда язык и небо во рту уже чувствовали вкус хлеба. Насладиться я смогу только ночью. Я еще только оправился после дизентерии и хлеб для меня снова стал пахнуть. Во время болезни он имел вкус глины, и я отдавал его другим. Нет, я не ищу смягчающих вину доказательств. Осознание того, насколько низка эта слабость, пришло ко мне уже в тот момент, когда я взял в руки хлеб. Да, осознание собственной ничтожности и подлости. То есть, вы игнорируете меня из-за хлеба? Из-за него смотрите прямо перед собой? Ну хоть кто-то мог бы взглянуть в мою сторону. По крайней мере те, кто в мусорной яме рылись в поисках картофельных очистков. Те, кто после дневного обеда дрались за возможность выскрести днище котла. Но потом, когда я работал переводчиком… Зачем вы вынуждаете меня сейчас унижаться, перечисляя то, что сделал. Правда, тогда я уже не был голоден. Легко быть великодушным, когда не умираешь от голода. В этом нет особой заслуги. Да, это так. С другой стороны, принести пользу другим может лишь тот, у кого на это достаточно сил. По-другому не бывает. Я знаю. Вы хотите сказать, что все мы, кто был санитарами или выполнял какую-то другую работу в бараках для больных, жили благодаря хлебу наших умерших. Носильщики относили их вниз в мертвецкую, а их пайки хлеба оставались на столе. Мы съедали его, мы им питались. Да, мы съедали его. Но догадываюсь, что вы думаете. Зло было не в том, что мы его съедали, а в том, что мы рассчитывали на этот хлеб. И мы точно знали, чья пайка останется. Мы больше не были вечно, непрестанно голодны, и настолько заняты работой, что во время еды не были поглощены ею всеми своими чувствами. Мы не принимали ваш хлеб как верующие, которые причащаются. Мы не были внутренне сосредоточенны на вашем наследстве. Мы вели себя как тогда, когда целую вечность стояли голыми во мраке холодной ночи, а потом жадно наслаждались горячими струями воды из-под душа. Мы не спрашивали, чем нагревают воду, мы просто хотели, чтобы тепло еще продлилось, чтобы мы на некоторое время забыли, что скоро ледяной горный воздух вновь сожмет как тисками наши обнаженные тела. Как плитка в пол, мы были встроены в этот порядок и ели ваш хлеб просто, как могильщик спокойно съедает обед, который он заработал своим трудом. Но вы правы. Мы привыкли. Человек ко всему привыкает. Мы отупели. И потому, однако, справедливее, что вы не любите меня из-за хлеба, который я получил за сигареты. Тогда я еще не дошел до той степени безразличия, что свойственно механизмам, которые порождают привычку. Тогда я еще был в состоянии ощущать укусы лисьих зубов голода в желудке, и я точно знал, когда я переступаю черту, за которой начинается область основных инстинктов. Да, лучше осуждайте меня из-за этого хлеба. Потому что если тело курильщика в конце концов сдалось, то это произошло и из-за того куска хлеба, который съел я. Если бы я подарил ему те сигареты и не взял его пайки хлеба, это вряд ли спасло бы его от голодной смерти. Становится понятно, что для человека, даже спасшегося от этих террас, все потеряно, и лучше смеяться смерти в лицо, и этим, возможно, достигнуть величия, тогда мы запятнали себя пигмейством, мы все, кто не мог оторвать глаз от засушенного, потрескавшегося хлеба.
Да, прошептал я, вы правы, что молчите. И среди террас я остался один на один со своей совестью и не нашел никакого решения, дабы преодолеть неподвижную тишину. Я стал медленно и осторожно спускаться вниз по ступеням, и мне это удалось, потому что я был обут не в деревянные башмаки, а в сандалии. И я осознал реальность вещей, обуви, которая с некоторых пор дорога мне, только благодаря ей мой шаг так легок и упруг. И тогда мне пришло в голову, что ряды на террасах ненамеренно не заметили меня, просто их призрачные глаза не могли видеть живого человека. И вместе с тем мне стало ясно, что и они должны бы остаться невидимыми для меня и что, скорее всего, оно так и есть, просто я переношу их на террасы из воспоминания, которое снова ожило во сне. И я знал, что мне это приснилось, но и в то же время не сплю и мне спокойно, что не стою больше с обнаженной совестью перед многоголовой немой массой. Как в лагере, я спал и знал, что сплю. Но в следующее мгновение дверь ванной комнаты распахнулась настежь и в ночь вывалилось стадо отмытых и бритоголовых тел. Часть из них побежала к лестнице и беспорядочной толпой помчалась наверх. Они держали в руках рубашки и штаны, ночные тени метались над их костлявыми лицами, резкие, звонкие удары деревянных башмаков эхом отражались от крутых ступеней. Но некоторые не побежали, они медленно волочили отекшие ноги со ступени на ступень. Но никто не интересовался мной, и я посмотрел в другую сторону. Я ожидал, что над трубой наверху вспыхнет пламенем большой красный мак. Но труба оставалась черной и погасшей, только казалось, что она слегка качается. И это так и было, потому что внизу у ее основания за стальной трос, поддерживавший трубу, ухватилась стайка детей и тянула его маленькими ручками, как будто хотела ее повалить. Затем снова распахнулась дверь ванной комнаты и оттуда вышли тела, тазобедренные кости напоминали восьмерки, в паху у них было зажато что-то похожее на три сухих орешка. Одна девочка быстро прикрыла глаза ладошкой, но другие смотрели на них в изумлении, как будто видели перед собой множество копий сломанного Пиноккио, а потом все дети очень широко раскрыли глаза.