Я прохожу по дороге, которая поднимается над лагерем. Она ведет в каменоломню, но я иду не туда. Слева все время лес, справа пастбища и каменистые склоны. Из-за поворота то и дело показываются автомобили, и взгляды пассажиров останавливаются на пешеходе, которого в любой момент сгущающаяся темнота сольет с горами. Но ведь и где-то в другом месте путники удивились бы одинокому прохожему на ночной автостраде, поскольку по тому, как он идет, они бы пришли к выводу, что он никуда не направляется и что ему все равно, в какую сторону пойти. И здесь на дороге к Дуте я ловлю на себе те же взгляды и потом, как обычно, сворачиваю в парк к зданию школы. Но теперь я, наверно, кажусь им тенью покойника, который, бродя по просторным полям безвременья, по ошибке вышел на транспортную магистраль. И водитель на секунду колеблется, притормозить или прибавить скорость. Ну и, может быть, такие прогулки совсем бессмысленны, но я ничего не могу с собой поделать, раз я так твердо убежден, что человек раньше или позже угомонится, пресытится бездумным строительством огромных городов и лихорадочной беготней по их лабиринтам с широко раскрытыми повсюду зелеными и красными глазами. Я верю: придет время, когда люди разбредутся и снова будут искать для себя зеленую траву, леса, реки; и тогда в мире и тишине человечество расстанется со всеми прежними заблуждениями. Конечно, я вовсе не думаю, что оно отвергнет цивилизацию, которой достигнет, но, поскольку оно до конца осознает, что огромные городские конгломераты никак не являются нашим спасением, оно успокоится и начнет снова слушать голос земли. Разумеется, если до этого, из-за своих невротических заблуждений, оно не уничтожит себя атомом. Да, это неизвестно. И человек достаточно безумен и любопытен, чтобы захотеть попробовать и это и устроить фейерверк из планеты, на которой он живет. Но ему должно бы хватить тех пейзажей, чтобы представить такое будущее, по картинам Хиросимы.
Когда я был здесь в позапрошлом году, я не размышлял о подобных вещах, но во время прогулки по пустынной дороге меня охватила неожиданная тоска. Сначала я, как сегодня, ходил по старым ступеням, останавливался на каждой террасе, но это было просто хождение по знакомым местам, возврат к прежней обстановке. Когда же я оказался перед темным лесом, сквозь меня прошел слабый, но отчетливый электрический разряд. Казалось, словно я вдруг проснулся среди свободной природы. Словно я, вопреки долгим месяцам, пережитым здесь, и вопреки годам воспоминаний, совершавших сюда паломничество, лишь в то мгновение понял, какие темные образы хранит в себе эта гора.
Это было внутреннее просветление, которое вспыхивает на мгновение, как свет в черном объеме операторской камеры. Я осознал, как изрезан склон этой горы, которую я только что оставил за собой, и мне показалось, что этот оскверненный склон затянут свинцовой тьмой, которая вот-вот беззвучным землетрясением расколет его пласты, а гору в любой момент охватит холод бездонного ущелья, в которое она погрузится. И одновременно было ощущение, будто земля уже раскрылась и в ней начали пробуждаться темные плоды, как свертки недоношенных младенцев, которые воспротивились насильному прекращению развития. Нет, у меня не получится даже приблизительно описать, что я тогда почувствовал. Я представил, что все умершие находятся здесь, на дороге, которую заслоняет темная гряда высоких деревьев, а не внизу на террасах; но они не похожи на призраки, блуждающие в густой тени тихих стволов, а на сплоченную массу, защищающую свою территорию от любопытства опрятно одетого туриста, совершающего летний променад.
Сейчас это не повторилось. Я думаю теперь о длинных колоннах, которые уходят в каменоломню и возвращаются из нее, и говорю себе, что в позапрошлом году меня неожиданно охватило чувство, что я встречу такую ковыляющую полосатую колонну, которая покажется из-за поворота и что это предчувствие породило ту ужасающую вспышку. Меня объял страх, что я их встречу, я испугался их, которые всегда со мной и я с ними? Нет, я бы сказал, что во мне среди ночной тишины вспыхнула искра ясновидения, которая иногда посещает художника или аскета; это было пробуждение от апатии, в которую нас погрузила смерть. Поэтому, наверно, больше всего подошло бы сравнение с плодами, которые во тьме пробудились для меня из вечной недвижимости, а поразительность их враждебной близости здесь, вне территории колючей проволоки, скорее всего, исходила из осознания, что их массовое уничтожение соединилось с бесконечным одиночеством природы и космоса и глобально поставило себя как ужасная антитеза моему существованию. Ведь это было непосредственное соприкосновение с космической наготой, переживание абсолютной пустоты, соприкосновение с небытием, с сущностью небытия, которую ни человеческий глаз не призывал воскреснуть, ни человеческое чувство не облагораживало.
Штрутгоф. Пятьсот метров асфальтированной дороги от лагеря вниз по направлению к Ширмеку. И еще узкая дорога, ответвляющаяся от асфальта. Короткий подъем, расширяющийся перед небольшой гостиницей в горах. Что-то вроде какого-то дальнего родственника «Горного орла» в Тренте. Я тут из-за низкого здания слева. Его построили как отдельный бункер на пологом склоне. Дверь открыта настежь, видны белые плитки на стенах, и кажется, будто ты перед деревенской купальней. Но даже если ничего не знать об этой белой камере, то, оказавшись перед ней, сразу заподозришь, что у ее создателя не было в мыслях благорасположенности к человеку. И даже если не обращать внимания на то, что под потолком нет душа, содрогаешься от волны пустоты, рвущейся из этой комнаты и всего припавшего к земле строения. В настоящей ванной комнате хранится воспоминание о блаженстве теплых струй и о следах мокрых ног, и это чувствуешь, даже если она заброшена или ее откопали через много веков после того, как ее засыпал пепел Везувия. Об этой, которая здесь, я тогда не знал ничего определенного, я думал, что она где-то в самом лагере. Она была покрыта тайной, меня не занимавшей, и относилась к числу тех вещей, от которых я инстинктивно отстранялся. Сейчас я знаю из послевоенной литературы, что профессору Хирту[53] передали восемьдесят женских и мужских тел узников, которых Крамер[54], комендант нашего лагеря, получил из Освенцима и умертвил газом среди этих белых плиток. Профессор Хирт их консервировал и хранил в Анатомическом институте в Страсбурге, чтобы изучать по ним соматологические особенности неполноценного человека. Больше всего его интересовали еврейские большевики-комиссары. Когда союзники приближались к Бельфору, все эти тела, законсервированные в пятидесятипятипроцентном растворе спирта, расчленили и сожгли, так что профессор Хирт не сделал гипсовых слепков и также не смог снять с тел мягкие ткани, чтобы у него остались хотя бы скелеты.
Берлин предчувствовал, что наступление союзников не остановится. Йозеф Крамер на судебном процессе рассказал, как женщины, совершенно голые, должны были заходить сюда вовнутрь, как он по трубе спускал в камеру кристаллы Хирта и наблюдал за своими жертвами через окошко. Сейчас его показания вывешены на стене газовой камеры слева от входа. Это произошло в 1943 году. В следующем году, когда я был здесь, во всяком случае, насколько я мог видеть, камеру использовали прежде всего для цыган. А видел я их в пятом бараке, когда пришел в ревир переводчиком Лейфа. Сначала газовая камера вошла в мир моих образов лишь как догадка; я находился в круговороте множества больных и голодных тел, и она оставалась на заднем плане, где-то по ту сторону трубы и ее дыма.
В тот день, когда вернулись истрийцы, невидимое зло опалило нас с ближайшего расстояния. И если бы эти малорослые старцы не вернулись и не рассказали свою историю, мы вообще ни о чем бы не догадывались. Я уже не помню, где их забрал эсэсовец, пришел ли он за ними в барак или отобрал их прямо на террасе перед бараком. Построил их в ряд перед канцелярией, и они, как животные, когда приближается час беды или землетрясение, почувствовали беспокойство, отличное от того, которое поднималось из пустых желудков, а также и от той слабой дрожи, которую ощущаешь, когда тебя отбирают для выхода на работу. Их еще больше, чем других словенцев, история сделала способными различать оттенки в богатой шкале предчувствий. И они начали дергаться и переступать с ноги на ногу, как кони, когда их ноздри учуют запах пожара, но эсэсовец был старый и грубый конюх, который стал орать, ругаться и бить животных по голове, меж глаз, ногой в брюхо. Он закричал что-то о гребаных цыганах, а они стали возражать, как мудрые крестьяне неопытному агроному.