Я думаю о чехе, члене Академического легиона из книги Матичича. Его схватили у Пьявы, а под виселицей он говорил о свободе и о конце мачехи Австрии, потом гордо отказался от помощи и сам надел на себя петлю. Однако веревка оборвалась. Тогда мужественный легионер выпрямился и сказал, что, согласно австрийскому праву, осужденный на смерть освобождается, если веревка оборвалась. Но, конечно, ответ был очень кратким: «Noch einmal aufhängen»[52]. Легионер же опять отстранил палачей, так как не хотел, чтобы они дотрагивались до него. И еще он сказал: «Фу, слепцы, стыдитесь!» Четверть столетия отделяет это «фу» от плевка здешнего повешенного перед эсэсовским комендантом, но характеры действующих лиц этих трагедий нисколько не переменились. Германской кровожадности дважды противостояла рассудительная и спокойная славянская гордость. И действительно, помимо любви, которая, несомненно, занимает первое место, благородное сопротивление несправедливой действительности является самым большим вкладом, который мы можем сделать во имя спасения человеческого достоинства. Способность подняться над жалкой действительностью — великое наследство, которое мы передаем из рода в род, и оно уже настолько вросло в наши гены, что никакая сила не сможет его из нас вырвать. А как замечателен этот образ спортсмена, о котором я сейчас впервые слышу. Значит, все же кто-то попытался разорвать заколдованный круг бессилия и медленного угасания. Кого-то ведь позвали деревья по другую сторону печи. Атлет и его прыжок к свободе. Прыжок к свободе. Хотелось бы побольше поразмышлять об этом. Но ведь вновь и вновь подтверждается истина, что человек, когда он здоров и силен духом, легко утверждается в том, как нужно поступать, но это теряет какое-либо значение тогда, когда он физиологически и душевно изменяется. Соки высыхают в его тканях или вытекают из них, рефлексы постепенно атрофируются, духовно же он все больше погружается в туманную отупелость. Она необходима ему из-за непрерывного сожития со смертью, она спасает его от безумия. Нет, совершенно не имеет смысла углубляться в это сейчас; когда человек становится тенью, его движения растянуты и раскрыты в бесконечность. В этом случае единственно возможным спасением является восстание масс, так, чтобы все оставшиеся искры энергии объединились в волну или лавину. И редкие попытки, о которых я знаю, скажем, в Маутхаузене, были массовыми. Весь барак выбежал ночью наружу и кинул соломенные тюфяки на проволоку под высоким напряжением. Конечно, мало кому удалось пробиться сквозь пулеметы и уйти от псов, все погибли, но спасли свое человеческое достоинство. Но бесплодно размышлять об этом сейчас, совершенно бесплодно.
Я подождал, пока группа туристов отошла, и приблизился к орудию смерти. Не знаю, какая сила заставила меня нажать ногой на педаль, скорее всего, непроизвольное стремление к подражанию, которое, однако, кажется, является одним из основных законов всего сущего. Может быть, мне хотелось понять, каково сопротивление крышки, в какой степени она повинуется нажатию педали. Возможно, меня интересовало, работает ли еще устройство по прошествии двадцати лет. И в то время, как моя нога отрывалась от земли, все во мне восставало против этого и с невидимого дна ко мне приближалось мутное облако, которое появляется каждый раз, когда я оказываюсь перед поступком, совершение которого грозит мне какими-то неясными последствиями. Но я сказал себе, что должен преодолеть деревянный фетиш, сказал себе, что просто выясню, как поддается педаль, насколько ступня должна притиснуть ее вниз. Однако наговор не помог, и, быстро нажав на педаль, я почувствовал ее упругость и одновременно понял, что мне нет никакого дела до этой педали, и меня охватило смутное осознание того, что я слепо вторгаюсь в бездушную оскверненную атмосферу. Я отошел от ствола деревянного журавля и машинально задвигал правой ногой, пытаясь обтереть обо что-нибудь подошву сандалии. Но кругом лежали лишь острые куски белого щебня, густо насыпанные по террасе. Когда же я проходил мимо вагонетки и рельсов, подавленный своим жалким порывом, мне в голову пришла мысль, что ведь нога человека отпустила крышку, так что до нее достали ступни висящего парня. Нет, это была не попытка оправдания наивного поведения, а просто горькое открытие, что на след, оставленный ногой человека, раньше или позже может наступить другая, до тех пор совершенно безгрешная нога.
Сейчас мне следовало бы пойти по направлению к выходу, но я снова оттягиваю время, как внизу, когда не мог решиться начать подъем по лестнице. Смотрю на круто спускающийся вниз холм, и мне кажется, будто я заранее предчувствую ощущение необъяснимой ностальгии, которое охватит меня, когда я буду во внешнем мире. Я на тихом кладбище, на котором жил и откуда уехал в отпуск, а теперь вернулся. Я житель этого края, и у меня нет ничего общего с теми людьми, которые подходят к зарешеченным воротам и очень скоро снова продолжат охоту за новыми приключениями, растрачивать часы и минуты. Для меня здесь стоянка потерянного мира, который расширяется в бесконечность и нигде не может повстречаться с человеческим миром, нигде нет между ними точки соприкосновения. И я привязан к ней, как, может быть, кто-то к пустыне Сахаре, в которой человек становится огоньком среди пламени, а она своей бесконечной пустотой и уничтожающей безграничностью пронизывает его насквозь, так что потом в отдалении он раздвоен и безутешно жаждет нового слияния. Только огонь пустыни чист, песчинки невинны, в то время как здесь человеческие руки бросали поленья в печи, земля этого мира смешана с пеплом. А возможно, совсем наоборот, я не могу отделиться от террас именно потому, что они так замкнуты в себе, что я могу объять их одним-единственным взглядом. Тут нет разбросанности, как в других лагерях, и ничто никуда не уходит и не расширяется. Все обозримо. Все разумно устроено, и взыскательные хозяева милостиво врезали в гору ступени, чтобы можно было без труда спускаться к своему жертвенному огню. Не знаю. Не знаю, чего мне не хватает. Во всяком случае я, как и другие, выйду через зарешеченные деревянные ворота и унесу с собой глоток этого воздуха в свою каждодневную суету. А может быть, что моя нерешительность возникает из потребности вместе с тишиной этого воздуха взять сейчас с собой еще что-то. Что-нибудь, что не уничтожило бы видения, но отняло бы у него его почти сновидческую силу. Но мне нечего взять. И помимо всего, меня это посещение, внесшее крупицу смысла в бесцельность моих человеческих дней, сейчас, хоть я и не выношу этого, еще как-то сподвигло почтить память погибших. И пусть так будет. Пусть будет хотя бы данью памяти душам угасших товарищей. Ни одного живого ростка здесь нет, который бы я мог взять с собой. Ни одного откровения. Сейчас мне вновь становится ясным, что невозможно существование доброго божества, которое было бы вездесущим и при этом оставалось бы немым свидетелем перед этой трубой. И перед газовыми камерами. Нет, если есть какое-то божество, то оно слито с предметами, с землей, с морем и с человеком, оно не знает и не может знать различия между добром и злом. А это опять-таки означает, что только человек может привести в порядок мир, в котором живет, может изменить его так, что в нем станет возможно воплотить больше хороших, чем плохих мыслей. Тогда мир был бы, по крайней мере по человеческим меркам, более приемлем. Тогда человек приблизился бы к идее доброты, о которой мечтает с тех пор, как осознал свои способности. Тогда бы он стал ближе к образу доброго божества, рожденному его сердцем. Ну, а теперь мне пора уходить, мне нечего взять с собой из этого заколдованного круга из ржавой колючей проволоки.
Я снаружи и стою перед памятником, который поднимается на сорокапятиметровую высоту над длинными и плотными рядами белых крестов. Каждый француз, ставший пеплом в немецком мире крематориев, имеет свой. Nécropole nationale du Struthof. Национальное кладбище. Памятник действительно выразителен, это символ любви великого народа к своим дочерям и сыновьям. Левую половину высокого монумента изрезала наклонная, круто спадающая извилистая линия, которая у подножия закругляется вовнутрь. Правую половину выпила пустота, так что от нее остался лишь отвесный острый край. Внутри этого величественного символа прерванной жизни скульптор высек фигуру изможденного тела в плену белого камня, словно в безжалостных тисках каменоломни. Острая вершина памятника — треугольное копье, устремленное в небо, а фигура повернута к Донону, и перед ее пустыми глазницами простирается весь амфитеатр Вогезов. И я думаю, каким правильным было решение разместить национальное кладбище в пространстве, огороженном колючей проволокой, как в сетке, которая должна уберечь его от забвения потомками. Но больше, чем восхищение замыслом создателей этого прекрасного монумента, у меня вызывает протест то, что мы сами еще недавно отворачивались от тех, кто вернулся из этих лагерей смерти, а тем более так быстро забыли тех, кому не удалось вернуться. Будто кто-то решил: пусть унижение, которое они пережили здесь, сопровождает их всю жизнь, пусть оно будет выжжено клеймом на их лбах, как номера, вытатуированные на левых руках наших женщин в память об Освенциме. Почему так? Почему ореол героической славы — для тех, кто пал с винтовкой в руке или лежа за пулеметом, а тем, кого иссушил голод, — лишь наспех высказанное слово памяти или же молчание? Почему вы так предательски отвязались от непрошенного гостя? Разве те, кто в тылу врага устраивали акты саботажа, не были такими же героями, как вооруженные повстанцы? Возможно, они были еще большими героями, потому что, схваченные врагом, безоружные, они могли полагаться только на свою духовную силу, тогда как герои, ныне увенчанные славой, проявляли свою храбрость в борьбе с врагом, держа в руках оружие. Почему двойные стандарты? И если действительно некоторые вели себя недостойно или даже сотрудничали с убийцами (что нужно доказать), почему на великое множество погибших и на малую толику выживших пала тень позора? Но виноваты также и мы сами, те, кто вернулся, поскольку мы не стали бороться. Разочарованные послевоенным миром, мы замкнулись в себе и молча уходили в покинутые края, где из раненой земли рос только плевел. Нам бы следовало громко заговорить, не только ради испепеленных товарищей и своей чести, но еще более для того, чтобы донести до сознания людей ценность неафишируемого самопожертвования, которое еще в большей степени, чем самопожертвование на поле боя, должно быть занесено в анналы человеческой чести.