Она сдвинула на лоб темные очки и сквозь ветровое стекло взглянула на осенние листья, яркие, как на детских рисунках. В течение всех лет, что она жила в Нью-Йорке, ей всегда хотелось посмотреть, как опадают листья — это была одна из многих примет, отличавших Северо-Восток от ее родных краев. В Нью-Йорке это был ежегодный ритуал — с приходом сентября все говорили: — «Давайте съездим куда-нибудь посмотреть на краски осеки», но она не знала никого, кто когда-либо сделал это. Рутина захватывала, и внезапно оказывалось слишком поздно — деревья стояли голые, и все строили планы, что поедут покататься на лыжах, чего тоже никогда не случалось.
Когда Артур узнал, что она никогда не была «за городом» к не видела осенних красок, то пообещал, что она посмотрит на них в Кайаве, где они, конечно, наиболее роскошны, и вот она здесь, смотрит на них, как он сказал, однако при обстоятельствах, каковых он вряд ли мог пожелать…
— Красиво, правда? — сказала она.
У Саймона было много интересов, но любование природой в них не входило. Он пожал плечами.
— Если тебе нравятся такие вещи.
Презрительный изгиб его рта выдавал, что ему они не нравятся, и само его присутствие здесь казалось неуместным, словно он не принадлежал к тому же самому миру, что и деревья в осеннем убранстве или даже туристы в громоздких автомобилях, которые медленно катили по шоссе в Таконик и постоянно преграждали ему путь.
Саймон вел машину точно также, как он делал все — быстро, с большей лихостью, чем это необходимо, и в то же время расчетливо. Те, кто не знал его близко, могли поражаться и даже пугаться его постоянного стремления идти на риск, но Алекса лучше, чем кто-либо знала, что у него все всегда под контролем, даже если он и делает вид, что это не так. Он любил создать впечатление, что ему все дается легко — в одной из дорогих закрытых школ, где он учился в детстве, ему внушили, что джентльмен никогда не должен выказывать усилий. Мораль его была сомнительна, но вера, что прежде всего он джентльмен, была крепка как скала.
Саймон был блестящим водителем и любил блестящие автомобили. Честно говоря, подумала Алекса, почти все, что любил Саймон, было блестящим и даже кричащим — от винно-красного «мазаратти-куатропорте», в котором они сейчас сидели, до солнцезащитных очков от Картье и унизанных бриллиантами золотых наручных часов. Он ловко вывернул машину и обогнал «шевроле», придерживая руль одной рукой, пока другой прикуривал сигарету. Стрелка спидометра приблизилась к третьей отметке, он удовлетворенно улыбнулся и выпустил клуб дыма.
— Я слышал, чтобы срывали приемы, — сказал он, не отводя глаз от шоссе, — но ни разу, черт побери, чтобы срывали похороны!
Он произнес это с резким британским выговором — верный признак, что он ждет неприятностей. Обычно он говорил со слабым среднеатлантическим акцентом. В зависимости от ситуации он или изображал английского аристократа, или крутого нью-йоркского дельца, или «отвязанного» шестидесятника, даже голливудского магната. Он мог быть почти всем, но только не самим собой.
— В любом случае, на чьей ты стороне? — спросила она, более нетерпеливо, чем намеревалась.
— Не будь дурой! Кому ты позвонила, когда Баннермэн умер — и при таких щекотливых обстоятельствах? Кто помогал тебе одеть его и перенести в гостиную. Хоть я и считал, что это плохая идея, и оказался абсолютно прав. Я даже сейчас считаю, что это была очень плохая идея.
Она не могла отрицать: Саймон доказал свою дружбу — и сразу после звонка, и потом — что при его осторожности было высшим проявлением этого чувства. Она ему обязана, и хотя она понимала, что он, безусловно, найдет способ это возместить рано или поздно, причем многократно, все равно она у него в долгу.
— Извини, — тихо сказала она. — Последние два дня были омерзительны.
— Тебе не нужно вступать со мной в споры. Я просто не убежден, что ты чего-либо добьешься, отправившись в Кайаву, чтобы разыграть вдову перед Баннермэнами.
Он расстегнул одну из лайковых шоферских перчаток и похлопал Алексу по бедру — слегка фамильярный знак, намек на примирение и напоминание, что они были любовниками.
— К тому же, — добавил он, возвращаясь к теме, — еще не слишком поздно повернуть назад. Это была прекрасная поездка на природу. В ней нет ничего дурного.
— Я собираюсь туда, Саймон. Нравится тебе это или нет. Если не хочешь ехать дальше, высади меня здесь. Мне не составит большого труда поймать попутную машину.
Она повернула зеркало наружного обзора, чтобы взглянуть на себя, словно хотела убедиться, что ей не придется долго голосовать на обочине. Два дня после смерти Артура оставили свою печать, подумала она. Ее лицо было бледнее обычного, а высокие скулы более подчеркнуты, под глазами темные круги.
Она не была особенно тщеславна, но к своей внешности относилась с пристрастием. Алекса знала, что мужчины находят ее красавицей, и это доставляло ей удовольствие, но в действительности собственное лицо никогда не удовлетворяло ее. Нос слишком прямой, думала она, губы слишком полны, рот слишком широк. В школе было не меньше десятка девочек, чьим курносым носам и белокурым локонам она завидовала, причем до сих пор. Она приехала в Нью-Йорк четыре года назад, мечтая стать манекенщицей, только для того, чтобы узнать, что дамы из журналов «Блеск» и «Мадемуазель», а также модельных агентств считают ее «слишком экзотичной». Им нужны были девочки со свежим румянцем и белокурыми волосами, типа Шерил Тайгс. Ее бледная кожа и удивительный контраст между светло-серыми глазами и черными волосами были для них слишком необычны. «У тебя лицо в стиле «Вог», золотце, — сказал симпатизирующий ей фотограф, — но для «Вог» у тебя слишком крепкая фигура».
Но как раз то, что изгнало ее из мира моды, привлекло к ней внимание Артура Баннермэна. Его жена была высокой, худой до истощения, с теми аристократическими чертами, свойственными истым WASP[4], которые после тридцати пяти лет часто становятся жесткими.
Почти на всех фотографиях, виденных Алексой, покойная миссис Баннермэн была изображена на лошади, и казалась худой как хлыст и раздраженной из-за того, что перед фотографом нужно сидеть неподвижно. Во время «президентского» периода она относилась к прессе и избирателям с таким очевидным пренебрежением, что Артур постоянно проводил кампании без нее. Даже перед последней болезнью она морила себя голодом, и Артур, получавший огромное удовольствие от еды, был ли это обед в «Лютеции» или простой сэндвич, сжеванный перед камином, был рад обнаружить, что Алекса не только любит есть, но и ест столько, сколько может себе позволить, не набирая веса. «Единственное слово, которое я никогда не хочу слышать из твоих уст, это «диета», — сказал он вскоре после первой ночи, которую они провели вместе.
Больно было, что никто — ни Саймон, ни де Витт, ни пресса — не допускали даже возможности, что она любила Артура или что она могла испытывать после его смерти какую-либо скорбь. Даже мать, когда Алекса наконец собралась с силами и позвонила ей, казалось, думала, что все происшедшее — ошибка, точнее, доказательство, что ее дочь совершенно не способна подцепить нормального мужчину. Она предполагала, что Артур Баннермэн, будучи богатым и старым, хотел получить от Алексы какую-то выгоду. Все то немногое, что она знала о нем, она почерпнула из телепередач во время его политических кампаний, тогда как даже его сторонники были согласны с тем, что он не обладал талантом выступать в средствах массовой информации, и выглядел там как надменный WASP-аристократ.
Газеты придерживались той же точки зрения. Если читать между строк, некрологи описывали холодного, надменного, амбициозного человека, «рожденного с золотой ложкой во рту», который считал, что Белый дом должен быть преподнесен ему по первому же его требованию. То, что он был либералом и интернационалистом как раз в то время, когда республиканская партия повернула вправо, игнорировалось, его филантропия, так же как огромные вложения в искусство подавались как искупление вины того, кто был слишком богат, гораздо больше, чем это было прилично.