Они давно уже прошли луг, поднялись на гору и спустились к первым домам Новоморского. Поселок еще не оправился от войны. Сожженные дома, землянки, возле которых играют дети, на черных печных трубах сидят тощие злые кошки, куры копаются в золе. И над всем этим весело тукают топоры, пахнет свежей стружкой. Больше всего пострадала окраина поселка: здесь не уцелело ни одного дома, — но дальше улицы не тронуты, они зелены и чисты, и о войне тут напоминают только поваленные электрические столбы да противотанковые надолбы, сваленные в кюветы.
Улица узка, она круто взбирается в гору. На земле лежит тень от заборов — то солнечная полоска, то тень, будто длинная лестница ведет на вершину высокой этой горы.
— Лестница! — радостно восклицает Зина. — Смотри, она прямо в небо идет. Настоящая лестница. Погоди, я взберусь на нее.
Поляков, улыбаясь, принимает ее игру и говорит:
— Не оступись.
— Я осторожно.
И она пошла по этой лестнице из солнца. Она идет по ней, как по настоящей, на цыпочках, осторожно ступая на теневые ступени, балансируя руками. Все дальше идет, все выше. Ветер полощет подол ее платья, и, чем выше поднимается она, тем сильнее полощет, бьет ее по шершавым коленям. И снизу, оттуда, где стоит Поляков, действительно кажется, что она не по земле идет, а взбирается по этой лестнице высоко к вершинам деревьев, к самым облакам. И вот она стоит под облаками и смотрит вниз и кричит, захлебываясь ветром:
— Иди, не бойся.
Задрав голову, он смотрит на нее, машет рукой.
И тоже ступает на солнечную лестницу. Ему трудно идти в сапогах, лестница высокая, а ступени ее узки, и взбирается он медленно, размахивая руками, будто идет по канату. Зина, прикусив губу, настороженно смотрит на него и, когда он приближается к ней, протягивает руку.
Теперь они оба стоят под облаками, держась за руки. А потом поворачиваются лицом к лицу и долго смотрят друг другу в глаза.
— Как дует ветер, — шепчет Зина, — пойдем!
Но не двигается. В черных глазах ее и страх, и ожидание, и доверие.
Она стоит, слегка запрокинув голову, на шее ее возле ключицы бьется голубая жилка, от волос пахнет солнцем и морем. Влажные губы ее полураскрыты, и Поляков осторожно целует их.
Она глядит на него с удивлением, с грустью, будто прислушивается к себе, и вдруг смаргивает слезы.
— Не надо, — говорит он. — Ну чего ты?
— Не знаю, — уткнувшись в его гимнастерку, шепчет она. — Мы так мало знакомы.
— Мы тысячу лет знакомы, — говорит он, — я будто и жил, чтобы встретить тебя.
Она долго молчит, пряча лицо у него на груди. Наконец говорит:
— Гимнастерка твоя порохом пахнет.
— Нет, чистую выдали, когда демобилизовали.
— Все равно пахнет… А ведь тебя могли убить там! — восклицает она, подняв заплаканные глаза. И разжимает кулак, в котором лежит запотевшая гильза.
Я посмотрел на фотографию и отвел глаза.
Вот оно — прошлое. То, о чем я забыл и уже не вспоминал, ожило. Впрочем, мое ли это прошлое? Я ли тот юный лейтенант, который бежал тогда по солнечной лестнице? В самом деле, неужели это все было, и было со мной? Нет, ничего этого не было.
Она все еще держала фотографию. Аккуратно обрезанную с одного края ножницами. Знакомую мне фотографию. Я тоже был снят тут — стоял рядом, заломив пилотку, выпятив грудь, увешанную медалями. А сейчас торчал только мой локоть. Все остальное отрезано ножницами.
— Ты похожа на свою мать, — сказал я.
Да, она похожа на мать. Но еще больше на меня. Было бы смешно сомневаться — она моя дочь.
Я долго ждал ребенка. Многие годы у нас с Леной не было детей, и оба мы немало страдали из-за этого. А ведь в общем все, что люди вкладывают в понятие «счастье», у меня было. Все. Жизнь одаривала меня иногда даже большим, чем я ждал от нее. Мне везло, и оттого, наверно, у меня было немало завистников. Чудаки, они и не знали, как я завидовал им, потому что у них были дети! Дом мой казался мне пустым, безжизненным. На шкафах, на книжных полках Лена расставляла детские игрушки. Вид их, ненужных, мертвых, может быть, и успокаивал Лену, но меня приводил в уныние. Я не любил эти игрушки, но молчал. А в это время где-то росла моя дочь. Я тосковал о детях, а она бегала по земле, и я не слышал ее шагов.
Мне не хотелось вспоминать о том времени и о той женщине тоже не хотелось вспоминать. Я давно ее забыл, и вспоминать о ней незачем.
У нас мог быть ребенок. Я никогда не думал, мог ли у нас быть ребенок, но у нас мог быть ребенок. И вот она… сидит рядом — ее и моя дочь.
Она все еще держала фотографию. И рука ее дрожала.
— Спрячь, — сказал я.
Неверными пальцами она засунула фотографию в чемоданчик.
— Давно приехала?
— С двенадцатичасовым.
— Голодна?
— Что? — спросила она.
— Голодна, спрашиваю? Ела что-нибудь?
— Ела, — сказала она, отвернувшись.
Ничего она не ела. Я свернул к набережной, остановился у «Поплавка».
— Идем.
— Я ела, правда, — сказала она.
— Прекрасно. А я нет. Вылезай.
Она вылезла и чемоданчик вытащила тоже.
— Не украдут. Оставь.
Покраснев, она положила его на сиденье.
Одернув платье, опустив голову, косолапя, будто старалась спрятать стоптанные свои босоножки, она шла рядом со мной по длинному залу, уставленному столиками, Зал был пуст, только у буфета официанты равнодушно смотрели, куда мы сядем. Сели мы у окна, над самой водой.
Она положила руки на скатерть, но сразу же убрала под стол.
— Не стесняйся, — сказал я.
— Я не стесняюсь, — ответила она, снова покраснев.
— Ну и прекрасно. Что есть будешь?
— Ничего… Кашу какую-нибудь.
— А может, бифштекс? Или шашлык? Впрочем, вот — цыпленок-табака.
— Что?
— Цыпленок-табака. Ты ела когда-нибудь цыпленка-табака?
Она рассердилась:
— Я все ела. Вы не думайте, я не такая уж деревенщина.
— Ничего я не думаю. Будешь цыпленка?
— Нет.
— Значит, кашу? Ну, кашу так кашу. Манную по-гурьевски? Или тоже ела по-гурьевски?
— Ела, — упрямо сказала она. — У вас очень большие познания в гастрономии.
— Да, немалые.
Я заказал ей кашу, а себе двести граммов коньяку и икру.
Ела она нехотя. Посмотрела, как я налил коньяк в рюмку, как выпил. Я поймал ее взгляд, и она опустила глаза. Наконец отодвинула тарелку.
— Вкусно? — спросил я.
— Так себе, — сказала она. — Мама лучше умеет.
И снова пристально посмотрела на меня. И снова я увидел ее настороженные, прищуренные, дерзкие глаза. Но я не хотел вспоминать о ее матери и расспрашивать о ней не хотел. Незачем копаться в прошлом.
Она осмелела, она уже не прятала руки под стол и не опускала глаз под моим взглядом.
— Почему вы меня ни о чем не спрашиваете? — сказала она.
— Спрашиваю: хочешь ли есть, вкусная ли каша? Как не спрашиваю? Спрашиваю.
— Я не о том. Вы прекрасно понимаете.
Она дерзко смотрела на меня, дерзко и в то же время жалко, будто боялась, что я обижу ее.
— Вы не знаете, как я стремилась сюда. И боялась. Две ночи не спала, чуть не вернулась с полдороги… Нет, я не то что-то говорю… Я хочу сказать, что у меня никогда не было отца…
Она говорила и тыкала вилкой в ладонь.
— Положи вилку, — сказал я.
Она положила.
— Почему вы нам не писали?.. Я понимаю… вы не думайте, я все понимаю… конечно, у вас семья, другие дети, наверно… Я все понимаю… Но почему вы никогда не вспомнили обо мне? Неужели вам не интересно было?.. Неужели вам было все равно?..
— Успокойся, — сказал я. — Я не знал ничего о тебе. Не знал, что ты родилась. Ты неправильно информирована…
— Не знали? — Она почти испуганно смотрела на меня.
— Нет.
— Значит, только сейчас узнали?
— Да.
— Ну и ладно, ну хорошо. Пусть так, — сказала она упрямо, — вы, может, думаете, что я не ваша дочь? Но я знаю — вы мой отец.
— Наверно, — сказал я. — Я же не отрицаю этого. Но согласись, все так неожиданно, давай поговорим спокойно…