Положив на колени желтый портфель, он задумчиво, солидно смотрел вдаль.
— Я? — Он удивился.
— Ну да. Вы не поможете?
— Я, Зин Дмитриевна, не носильщик.
— Ну, простите.
— У каждого свои обязанности, понимаете, у каждого.
— Господи, конечно.
И тут случилось невероятное.
— Подумаешь, барин-сударин. Тьфу на тебя! — сказал Шурыгин и спрыгнул на землю. — Подсоблю, хрен с вами.
— Нет, не надо, дядька, — сказал Ромка. — На кой он нам, люди? Склоку разведет. Пусть идет к чертовой матери, а?
— Пущай шагает, — согласился Евдокимыч.
— Ну, зачем же так? — сказала я. — Нам как раз не хватает одного человека.
— Хватит, — распорядился Ромка, — нас трое, да вон шофер четвертый.
— Это кто, я, что ли? — удивился Лонгвин. — Во народ, всех обженили.
— Макаки они, макаки, — кричал Шурыгин; красный от злости, он снова полез в кузов. — Заплакал, глядите. Не надорвитесь, охламоны. Ты, Ромка, по дороге-то расскажи Евдокимычу, как намедни дочку его в кустах лапал. Сам видел!
Он стоял в кузове, размахивал руками и смеялся тонко, противно, будто коза блеяла. Я увидела, как побагровел Евдокимыч, как смутился Ромка, испугалась, что начнется сейчас выяснение отношений — бросил-таки Шурыгин злое свое зернышко, — и влезла в кабину:
— Поехали, быстро.
И все оборачивалась, смотрела в окошко, за которым, окутанные пылью, стояли в кузове мужчины: там вроде было спокойно. Я не знаю, как они усидели, когда мы извивались, ныряли по лесу к ромашковой поляне. Видимо, без происшествий не обошлось: Евдокимыч соскочил на землю, потирая колено, Петр сплюнул, выругался:
— Кишки одна за другую переплело. Ну дорога, мать честная!
— Мне, что ль, тоже идти? — спросил Лонгвин.
— Как хотите, — ответила я, — силой я вас не могу заставить.
— Это уж точно, — сказал он. — Ладно, пойду.
Мы шли по тропе через кустарник все выше и выше, и этот подъем к сторожке казался мне бесконечным. За моей спиной, трудно дыша, шагал Евдокимыч.
— Ты только послухай, дядько, — говорил Ромка сладким голосом. — Не злись. Набрехал он, дурак. Не знаешь его?
— Пустой, однако, ты парень, — сказал Евдокимыч. — Сопляк.
— Чегой-то у вас одни сопляки? — обиделся Ромка. — Лизку свою тоже со всех сторон обсопливели, а ей эвон сколько — девятнадцать. В хате держите, как царевну старорежимную.
— Не твоего ума дело. Указчик нашелся!
— Не ссорьтесь, голубчики, не надо, — сказала я.
Уже виднелась крыша сторожки — и я побежала. Иван Прокопьевич был плох, с той минуты, как я оставила его, он осунулся еще больше, вздулся живот. Влажные, измученные глаза будто выцвели. Я открыла комод, вытащила два шерстяных одеяла, которые еще Катерина покупала, вынесла во двор.
— Сумеет кто носилки сделать?
— Сумеем, — сказал Лонгвин. — Новехонькие, жалко. Китайские, что ль? Вот почему у китайцев шерсть хорошая?
Я только рукой махнула, ушла в дом.
— Подь сюда, Зин, — едва слышно сказал Иван Прокопьевич.
Я подошла, встала у кровати на колени, чтоб лучше слышать, чтобы видеть его глаза.
— Тут, Зин, в шифоньере, двести сорок рублев в тряпку завернуты. Внизу они. Вынь. Двадцатку отложи, ну на гроб.
— Господи, что вы говорите?
— Не перечь, слушай… Мало ли что может случиться. Остальные Андрею передай. Я чего хотел? Может, ему на учение нужно. А нет — пусть сбережет. Братьям пойдут. Подрастут, а от меня подарочек. Ну, сделаешь, Зин?
— Сделаю, — глотая слезы, проговорила я и уткнулась в его бороду.
— Вынь. Чтоб видел.
Я нашла деньги, положила в чемодан.
— Барахлишко тоже им. А откажутся — распредели, кому что… Меня с Катериной положи. Слышь?
— Слышу.
— А мой тебе совет — выходи за председателя, он человек хороший, не мучай себя.
Я, наверно, расплакалась бы, если бы не вошел Лонгвин с носилками.
— Во, дед, гамачок, одно удовольствие… — весело сказал он. — А борода-то у тебя министерская.
— Спасибо, люди добрые, — говорил Иван Прокопьевич, когда мы клали его на носилки. — Спасибо. Евдокимыч, возьми мою «тозовку». Глаз-то у меня дурной стал, руки дрожат. Возьми.
— Самому сгодится. Ты покойно лежи.
— Нет, обещай, возьмешь?
— Возьму, — упавшим голосом сказал Евдокимыч.
Они осторожно подняли носилки. Иван Прокопьевич лежал теперь высоко над полом. Борода его торчала, на морщинистой, впалой шее ходил острый кадык. Кто-то сказал: «Тронулись», — и носилки прошли мимо меня к двери. Это было страшно, как он лежал, огромный, вытянув вдоль туловища большие руки, как отвалилась назад его голова, как заходил острый кадык и как поплыл он к открытой двери ногами вперед. «Зачем же ногами вперед?! Зачем ногами вперед?!» — хотела я крикнуть, но не крикнула.
Они несли его осторожно, они несли его бережно. Какие они были молодцы, как хорошо они несли его — быстро, без рывков. Они сразу словчились, как вести себя на спусках, на подъемах. Сначала несли все четверо, а там, где ровнее, опускали носилки и несли по двое.
— Вот это мужчина! — сказал Лонгвин. — Уважаю таких: тяжел, ровно слон. Он небось зараз литра два водки мог тяпнуть?
— Он все мог, — сказал Евдокимыч. — Он с медведем один на один встречался. Нету таких людей теперь — поискать.
Они сами не замечали, что говорили о нем в прошедшем времени, а он покачивался на носилках, закрыв глаза, и я не могла понять, слышит он или не слышит. От тяжелого его дыхания вздувались волосы на бороде.
Им не до разговоров уже было. Лонгвин погнал грузовик к дороге, и остаток пути они несли Ивана Прокопьевича втроем — двое несли, третий отдыхал. Я крутилась возле них, хотела помочь, но они гнали меня, и, поняв, что только мешаю им своей суетней, я шла возле носилок, со страхом смотря в желтое лицо Ивана Прокопьевича. Они устали. Я видела, как они устали, по лицам катился пот, дышали тяжело, открытыми ртами, облизывая пересохшие губы.
Лонгвин ждал нас у Алехина камня. Он нашел где-то сена и накидал его полный кузов.
— Какой же вы молодец! — растроганно сказала я.
— Ага! — самодовольно подтвердил он.
Мы уложили на это сено Ивана Прокопьевича и поехали. Ехали медленно, может быть, слишком медленно. Если бы мы ехали чуть-чуть побыстрее, если бы… Я держала руку Ивана Прокопьевича, считала пульс — он едва прощупывался, он был слаб и редок. Сено было пряным, теплым — и пахло оно, как пахнет только на горных лугах, так пахло оно и в стогах, накошенных Иваном Прокопьевичем. Мы любили лежать на нем с Катериной, смотря на белесое от жары небо, на мыльные полосы от невидимых самолетов, на черную точку парящего орла, дышали медовым сенным запахом и не могли надышаться.
У «Рассвета» мужчины сошли. Они сошли тихо, молча, потому что Иван Прокопьевич спал. Я помахала им.
Он спал. Он дышал трудно. Лицо его сейчас было покойным и печальным, будто он вспоминал что-то. Я осторожно освободила свою руку, откинулась к борту машины. Теперь дорога была ровнее. Лонгвин поехал быстрее. Я видела в окошко его затылок, его мясистую шею и уже не испытывала к нему прежней неприязни. Я была ему благодарна, он честно заработал свои пять рублей. Я вспомнила об этих пяти рублях, вспомнила, что в чемодане у меня лежат завернутые в белую тряпицу деньги Ивана Прокопьевича, и закрыла лицо руками: «Нет, нет».
Больше часа мы добирались до Дудовки, нашего районного центра. У больницы я спрыгнула, крикнула санитарам, чтоб скорее несли в операционную, и побежала искать Николая Николаевича, хирурга. Он был дома — в маленьком флигеле при больнице. Стоял на четвереньках на полу, лаял. Трехлетний сын, визжа от восторга, бегал вокруг него. Жена совала сыну в рот котлету.
— Вот так вот и кормим, — покраснев, сказал Николай Николаевич, надел халат и побежал за мной, на ходу все еще смущенно толкуя что-то о сыне, о жене, избаловавшей его.
Иван Прокопьевич лежал на носилках в приемном покое. Николай Николаевич нагнулся и вдруг выпрямился, молча глядя на меня.