Я так увлекся, разглядывая странный портрет, что не заметил, как накрыли круглый, с белой скатертью стол и как появился на нем пузатенький, довольно посапывающий самоварчик.
— Что ж, гражданин, — услышал я, — пора нам познакомиться!
Мой хозяин был не один. За столом разливала по стаканам чай старушка, широколицая и румяная, с совершенно седыми, коротко постриженными волосами.
— Прошу любить и жаловать, — говорил старик, несколько церемонно, — это Глафира Вячеславовна. Ваш покорный слуга — Аркадий Степанович. А как прикажете вас величать, дорогой друг?
Мне бы тоже надо было войти в тон, шаркнуть ногой, поклониться, как требовала того обстановка, дом, в который я неожиданно попал.
Но я ничего этого не умел, да если б и умел, то не стал бы делать.
— Коноплев, — сказал я, решительно протягивая старушке руку.
— А по имени, позвольте спросить? — спросила она, чуть наклонив голову и улыбаясь.
— Коля, — буркнул я.
Не часто случалось нам в те времена ходить по гостям. А в таком музейном доме я и вовсе не знал, как себя вести.
На пирог я налегал. Налегал с каким-то отчаяньем: «Ладно, пусть думают, что хотят, все равно мне здесь больше не бывать…»
Потом и вовсе стало невыносимо. Аркадий Степанович все вспоминал, какую рыбку он, бывало, брал в Охотном ряду, в доброе старое время.
— Стерлядочка, голубчик мой, или снеточки на масляную, к блинкам… Да что вы можете, сегодняшние, понимать!
Я злился. Я уже силой впихивал в себя теплый пирог с хрусткой корочкой: пусть останется меньше старорежимным.
В том, что я попал именно к старорежимным, отживающим свой жалкий век в воркотне на новую власть, у меня сомнения не было. Гладиатор, Спартак в почтенной старости! Посмотрела бы ты сейчас, Наташка, на этого лоснящегося старого обжору, послушала бы, как он, жмурясь от сытости, поет гимны творожку от Чичкина и ситнику от Филиппова, послушала бы, как его Пульхерия Ивановна похохатывает: «Полно тебе, Аркадий!» — и отмахивается от него, сама явно довольная, толстенькими, мягкими ручками.
Конечно, я злился. Я ведь помнил, как пахли лепешки из картофельной кожуры, и как суха и солона была вобла, и как ее было мало, мало…
— Между прочим, — сказал я, чувствуя, как подкатывается, хватает за горло, мешает внятно говорить справедливая злость мальчишки, не знавшего вкус молока, — между прочим, чего вы тут живете, Аркадий Степанович, раз уж вам так по нутру доброе, старое время? Отправлялись бы…
Все-таки я удержался, не сказал, куда надо отправляться. Не к чему хулиганить: накормили пирогами как-никак.
Колокол все звонил, когда я шел по переулку. Почему они смеялись, как смел этот старик звать меня еще в какой-то там затхлый вертеп, бумажку сунул с адресом, приговаривал: «Молодец!» — и еще по плечу похлопал, как, наверное, приказчика своего в добрые старые времена?
Колокол все позванивал, мелодично и неторопливо, сквозь прикрытые ставни сочились из особняков тонкие струйки света. Я заложил в рот два пальца, свистнул раз и другой, так что с места трусцой побежали две салопницы на другую сторону улицы.
Стало легче.
НАТАШКА
1
Прошло месяца три, наверное, когда я, выкидывая из карманов ненужные бумажонки и старые трамвайные билеты, нашел записку, сунутую мне стариком. Крупный почерк, ровные буквы: «Трехгорный переулок, дом № 3».
К тому времени я успел забыть о старике. Оставалось в памяти что-то неприятное, связанное с ним. Чего ж мне его помнить?
Почти забыл я своего лютого врага, разве что шрам, когда я мыл голову, вдруг напоминал ненадолго о том, что было в Сокольниках.
Я теперь работал. Так было решено на семейном совете, да, правду сказать, другого выхода все равно не было. Морозными утрами, когда над темным еще городом качались белые дымы и горько пахло, царапая горло отгоревшим коксом, мы с матерью шли на завод, и в проходной нас неизменно одной и той же шуткой встречал вахтер, однорукий, с желтыми от курева усами.
— Почет коноплевской смене!
Мать работала тут много лет, пришла еще девчонкой, когда у этого вахтера были две здоровые руки и не было не только желтых, обкуренных, но и вообще никаких усов. Смешно мне было слышать, как старые рабочие называют мою мать: «Машутка!» — и как она, окликая какого-нибудь пожилого, с пергаментно жестким лицом человека, говорит: «Нюшке кланяйся! Все небось забываешь поклониться, непутевая голова…»
Нравилось мне это. Я словно заходил в гости к молодости человеческой, оставшейся такой навсегда оттого, что прошла она горячую закалку завода, где вместе было пережито людьми все трудное и хорошее, чего нигде с такой полнотой не переживешь, потому что нет больше нигде и быть не может такой семьи и родства такого. Дома мать была совсем другой. Часто жаловалась соседкам, по-бабьи пригорюнясь, что поясница совсем отваливается под вечер и ноги вроде перестают носить. Часто и мне говорила, когда я тревожно спрашивал в темноту, проснувшись от глубоко болезненного ее вздоха: «Мать, что ты?» — «Старость — не радость, сынок. Спи…»
Я привык к тому, что она прибаливает, устает, что все чаще просит почитать ей газету, потому что сама читать уже почти не может и все ругает плохие очки, которые ей дали в аптеке.
На заводе я матери не узнавал. Она у меня была высокая, статная, но это не замечалось дома, когда она отдыхала или возилась у керосинки на кухне.
Здесь, на заводе, мать ходила во весь рост, здесь ее голос звучал полно, чуточку крикливо, каким, наверное, был в те годы, когда она и впрямь была веселой Машуткой.
— Мать у тебя — человек! — первое, что сказал мне Иван Иванович, мастер электроцеха. — Это, брат, трудная для тебя аттестация!..
Меня приняли учеником электромонтера. Хозяйство наше, электрическое, трещало и скрипело, не выдерживая темпов, принятых производством в пятилетке. Летели на предохранительных щитах рубильники, красным огнем горели от перенапряжения шины, с непостижимой уму быстротой отказывали якори у моторов, с треском детских пугачей выскакивали пробки осветительной сети.
Все было безнадежно старым в нашем электрохозяйстве, все криком кричало, требовало срочной замены.
— Что я могу, черт вашей тете? — орал Иван Иванович, пиная ногой кожух онемевшего мотора с маркой «Сименс-Шуккерт». — Это расстрел, а не работа!
Забавный он был мужик. Худой, с впалыми щеками и скорбно сжатым ртом, он походил на икону старинного письма. Истово и несчастно глядели на неустроенный электрический мир его большие глаза. Любил он электричество с болью и восторгом. Мы знали, что все выходные дни он проводит на толкучих рынках. Оттуда он притаскивал в нашу чудовищно захламленную всяким электрическим мусором мастерскую какую-нибудь невиданную электродревность, купленную на собственные деньги, ликовал.
— Что это за фиговина? — начинали мы гадать.
— Клык мамонта!
— Похоже…
— Саврасы, — гудел Иван Иванович, вырывая покупку. — Саврасы и есть, безмозглые…
Потом смотрим — штука полезная: алюминий для пайки или еще что-нибудь в этом роде. Выходит, смеялись зря.
Теперь можно признаться, время прошлое: он нас, случалось, поколачивал. Честное слово. Саданет по затылку — искры из глаз. Но никому в голову не приходило бежать жаловаться в завком или в дирекцию, устраивать товарищеский суд за рукоприкладство в советское время. Он же был прав в своем святом гневе!
Однажды прокладывали мы кабель в траншее, делали подводку к щиту в сборочном цехе. Работа была аккордная, жутко спешная, цех сидел без света. Работали в траншее ночами. В узком и низком кирпичном коридорчике ни встать, ни сесть, почище, чем в забое. Горела тусклая времянка, была духота. Мы тянули свинцовый бронированный кабель, крепили его скобами к стенке. Толстенный и тяжелый кабель никак не хотел укладываться за скобами: только уложишь — летят под его тугой упругостью скобы из гнезд. Что делать, чем его удержать, пока намертво не схватит гипс? Делали так: я, поскольку поздоровее других, прижимал кабель спиной, плечами и раскинутыми руками к стенке, в то время как ребята, укрепив скобы, забрасывали гнезда жидким, быстро твердеющим гипсом. Согнувшись в три погибели, я должен ждать, когда гипс застынет, и уж только тогда понемножку ослабляться, отпускать нажимающую на спину тяжесть.