- Ужасно, что ты так меня любишь. Это развращает, я чувствую, что действительно становлюсь все хуже и хуже. Как ты там читаешь из Катулла? "Что ты со мной ни твори, не перестану любить", вот именно это и происходит. Я пробую тебя на прочность: когда, наконец, ты перестанешь следовать цитатам и любить меня.
- А если никогда? Может быть, я решил любить тебя до самой смерти, только не знаю, твоей или моей.
- Как хорошо, наверно, когда никто не обязан любить тебя до смерти.
- Не по обязанности, а по доброй воле. Ну хорошо, считай, что я просто не могу остановиться, это дурная привычка - любить тебя, жить с тобой, беспокоиться о тебе. И лучше я брошу курить, чем брошу тебя.
- А я, пожалуй, брошу тебя, а не курить. Напрасно ты привязываешься ко мне, ничего хорошего из этого не выйдет. Я знаю, как это бывает, это всегда заканчивается одинаково...
- Ну да, заканчивается одинаково: мужчиной, с которым ты уходишь. Хорошо еще, что не с женщиной, это было бы труднее вынести.
- Причем не только тебе, но и мне. И женщине. Мужчину не так жаль, верно?
- Совсем не жаль, - согласился Константин. - Если ты с ним уйдешь, так ему и надо. Он сам виноват. Я сам виноват, все честно.
- Так тебе и надо, что я ушел с тобой? - спросил Эрик. - Ты даже не знал, что тебя ждет со мной, если б ты знал, ты бы отказался сразу. Со мной невыносимо, пора тебе это признать.
- Мне кажется, мы одинаково невыносимы. Может быть, мы нейтрализуем друг друга? Или не мучаем так сильно, как могли бы мучить других.
- Или просто уже нельзя - сильнее.
Им повезло, они разлучались, месяцами подряд перекликаясь из разных стран и из разных полушарий, перебрасывали письма через океан, как через стену, а потом съезжались снова и жили дальше: ничего не изменилось, и на подушке нет отпечатка чужой головы, и на коже нет отпечатка чужих губ, пожалуй, они оба были верны, им сполна воздастся за эту верность. Любовь должна бы остыть с годами, не ослабеть, но сделаться безрадостнее и холоднее: ты не обращаешь на меня внимания, ты унижаешь меня у всех на виду, ты равнодушен, ты жесток, тебе нужно только мое покровительство, тебе вообще от меня ничего не нужно, я ничего для тебя не значу, что я ни делаю, ты недоволен, ты все время молчишь, ты отворачиваешься, ты не пишешь мне, ты не думаешь обо мне, ты меня больше не любишь, ты никогда меня не любил; все высказанные и невысказанные упреки звенели в воздухе, тяжелей было дышать от этого электричества. Но вечером они все-таки возвращались домой и замыкали двери за собою, зажигали лампу, очерчивая круг, и садились рядом, читали, курили, молчали, одолевая клаустрофобический ужас перед разделенным пространством, опять привыкали друг к другу - это труднее простого примирения после ссоры. Иногда казалось: довольно, так больше нельзя, невозможно, пора расстаться, покончить с этой длинной, почти супружеской связью, за двенадцать лет вместе впору сойти с ума; и они расставались, делили уже не пространство, а вещи, увозили мебель в новые квартиры, чтобы потом вспоминать, как тот, другой, отраженье в безумном зеркале, прислонялся бедром к острому краю стола, стирал пыль с полок, замирал в кресле, непреклонно и недоступно сложив руки - так, что не обнимешь и не войдешь в объятия. Ваши сведения устарели, объяснял кто-то, они были любовниками, но больше ими не будут, поверьте мне, я знаю, о чем говорю. Чего же проще - поверить ему, раз он знает, о чем говорит, и не боится рассматривать паутину в лупу, препарировать отношения длинной иглой; не стоит ни спорить с ним, ни соглашаться, какое вам дело, заблуждается он или нет, спят они или не спят вместе. А они не спали, но работали вместе, и эта работа сближала теснее, чем сон; вечером после репетиции или после спектакля Эрик ли говорил Константину, Константин ли говорил Эрику: "Поедем ко мне?" - и все завязывалось вновь, если и было когда-то развязано, и тянулось еще очень долго, почти три года, пока не оборвалось однажды весной, в самом начале марта. "Ты ужасно выглядишь", - сказал Константин, прилетев откуда-то, неизвестно откуда, из Австралии, из Японии, из Уругвая или Парагвая, но точно не из родной страны, с нею кончено было безвозвратно, не то, что с Эриком; ты ужасно выглядишь, сказал он, не осознавая собственных слов, не понимая, к чему сам подходит, над какой наклоняется бездной. А Эрик ответил: "Ну да, потому что я умираю", - и улыбнулся, целуя Константина, утверждая поцелуем свое умирание; не поспоришь теперь, не опротестуешь, он добавил привычно: "Ну что, поедем ко мне?" - в последний раз приглашая Константина к себе домой, как давным-давно на Ибице приглашал в первый раз, все повторялось, но не было ни олив, ни моря, и светлячки еще спали, и цикады не пели им, сидя на теплой земле.
- Значит, все-таки рак?
- Да, от горького дыма. Но это лучше, чем цирроз, это благороднее, чем цирроз, не так ли? Подразумевается - в подтексте, конечно - что курил я все-таки больше, чем пил.
- И мало ездил поездом. Потому что это не крушение поезда и даже не автомобильная катастрофа. Послушай, это безумие, как мы можем говорить об этом так спокойно, если ты умираешь?
- Но ведь я уже умираю, - заметил Эрик, - и не о чем волноваться. Достань свечи, я хочу, чтобы здесь было... празднично, когда Леннарт приедет. Пусть здесь лучше пахнет церковью, чем больницей. И постарайся не устроить пожар.
Огоньки дрожали в темноте, деформируя дом своей дрожью: стены расступались, потолок поднимался ввысь, обращаясь в купол, и сквозь штукатурку просачивались краски, намечая контуры лиц, тел и крыльев, то ли ангелов, то ли богинь. Но пахло здесь, как прежде, табаком и сандалом, ирисами, замшей, корицей, так не пахнет ни в церкви, ни в больнице, капельки Knize Ten высыхали на запястьях, на висках и на шее, и сохраняли себя, словно речь, навсегда, мешаясь с горьким канцерогенным дымом. Лучше бы вправду устроить пожар, пусть все сгорит, пусть Леннарт приезжает на праздничное пепелище, на выжженную дочерна землю. "Ты смотришь в окно, - мог бы сказать Константин, - а для меня весь мир кончается краем твоей рубашки или покрывала, чего-нибудь, что заменяет широкую тунику с обильем складок, что, впрочем, не имеет никакого значения, отчего бы не отступить от деталей, если главное верно: мне кажется, весь мир кончается для меня, потому что ты смотришь в окно и собираешься меня покинуть". Но он молчал и сидел неподвижно, накрыв ладонью ладонь Эрика, и не надеялся на избавление: не удержать того, кто уже далек от этих мест, и не разделить с ним зимний путь, здесь надо идти одному, не оборачиваясь на оставленный дом, на возлюбленного, на сжимающийся в холоде город. И разве сам Эрик не предостерегал его когда-то от сильных привязанностей, разве не объяснял: "Я не хочу ни обладать тобой, ни отдаваться тебе, я хочу быть свободным, я хочу, чтобы ты был свободным", - и на что ему теперь была эта свобода без Эрика, без возвращения к Эрику, без права переписки (нет таких лагерей - без права переписки, объяснили ему, это тоже означает смерть). Он бы лучше обладал и отдавался, привязывался сильнее, любил и говорил о любви, чтоб не сожалеть потом, сидя в темной комнате рядом с неизлечимо больным, да что там - рядом с умирающим спутником, компаньоном, партнером, другом, столько вежливых слов существует, раз нельзя сказать просто: рядом с умирающим мужем; он бы лучше повторял год за годом: люблю-тебя-люблю-люблю-люблю, чтобы это агапическое щебетанье звенело над ними, не утихая; он бы стал внимательным и хорошим, терпеливо сносил и разлуки, и ссоры, и приступы гнева, и не думал о себе, не искал для себя ни признания, ни славы, чтобы потом никто не посмел шепнуть ему, соболезнуя и утешая: это вы дурно заботились об Эрике, из-за вас он умер, вы виноваты, Константин, вы один и виноваты, и вам теперь с этим жить, а нам очень жаль.
Как умирают от рака легких, думал Константин, как умирают, в беспамятстве или в сознании, медленно или очень быстро? Это больно, Эрику будет больно? Или он ничего не почувствует, уснет и перестанет дышать во сне, не задохнется, а всего лишь перестанет дышать, улыбнется, не просыпаясь, в незаметной, секундной агонии? Как это вообще бывает, когда умирает спутник-компаньон-партнер-друг, как можно отпустить его и не сойти с ума, как можно выжить, если его больше нет, и как я сам выживу, если грамматическое будущее, условное и неосуществимое, станет осуществимым, все, чего я боюсь, случится со мною, и Эрик умрет? Не то чтобы он никого не терял раньше, это слишком большая удача: перевалить за сорок и никого не похоронить, он терял, конечно, и получал телеграммы: такой-то скончался сегодня, такая-то скончалась; и с этими телеграммами приходил к Эрику, садился рядом и опускал голову ему на плечо, и говорил себе: я посижу с Эриком, и мне станет легче. Но когда умрет Эрик - но если умрет Эрик - к кому тогда Константин придет, кому положит голову на плечо, чтобы стало легче? Или ему уже не захочется никого видеть, или он не сможет никого видеть, потому что все будут - не те, все будут - не Эрик.