— Восемнадцать кан восемьсот — здорово! — присоединился брат.
— Восемнадцать кан восемьсот — вот это зерно! — сказал и Отосаку, распрямляя спину.
— Да, но ведь мешок тоже что-то весит. — Помещик, видимо, всё ещё был недоволен.
— Конечно, мешок тоже что-то весит. Это дело известное, — отозвался Отосаку. А брат его пробормотал про себя:
— По мне восемнадцать кан — лучше и не надо.
— Что ж, на то и лучший рис.
С этими словами Отосаку напустил на себя глуповатый вид и стал вглядываться в выражение лица высокомерного помещика.
Наблюдая всю эту картину, Усимацу задумался над жалкой долой арендаторов. Хотя Отосаку по своей крестьянской честности не забывает прежних милостей и всячески помогает своему обнищавшему хозяину, всё равно семья Кэйносина никак не может прокормиться слабыми руками его жены. Когда Кэйносин рассказывал Усимацу, что бедняжка Осио хочет вернуться домой, он со слезами сказал: «Прежде всего, как нам сам-восемь прокормиться?» Действительно, как? Разве можно ей сюда вернуться? При одной мысли об этом Усимацу содрогался.
— Позвольте вам чашечку чая, — обратился Отосаку к помещику; тот, видимо, совсем продрогнув, поспешил к очагу.
Отосаку достал висевший у пояса кисет и закурил. Попыхивая трубочкой, он спросил:
— С шести мешков причитается два то пять сё?
— Два то пять сё — где это видано? — насмешливо сказал помещик. — Четыре то пять сё.
— Четыре то?
— Даже не четыре то пять сё, а четыре то семь сё, вот как.
— Четыре то семь сё!
Жена Кэйносина сначала молча слушала пререкания Отосаку с помещиком, но потом не выдержала и вмещалась:
— Слушай, Отосаку, четыре то семь сё — пусть будет так. Сколько бы там ни было, не рассуждай. Отдай хозяину хоть всё целиком, мне ничего не нужно.
— Что вы, госпожа… — остолбенев, уставился на неё Отосаку.
— Я бьюсь одна, бьюсь, а муж ничего не делает и только пьёт. Что тут скажешь? Просто руки опускаются… Да и детей куча, и все остолопы…
— Не говорите так, предоставьте всё мне… я ведь не сделаю плохо! — горячо успокаивал её Отосаку.
Утирая рукавом рубахи глаза, она вышла на кухню и принялась готовить угощение. Брат Отосаку сходил за сакэ. Поставил горшок, за ним тарелки, похоже было, что собираются угощать помещика, выставив всё то немногое, что имелось в доме. Обо всём позаботился Отосаку; на закуску были конняку[36] и жареное тофу, вдобавок к этому подали соления — вот и всё. Отосаку поднёс помещику чашечку сакэ:
— Холодная! Не согрета, — хозяин так больше любит.
При этих словах на губах помещика впервые промелькнула улыбка.
Усимацу хотелось поговорить с женой Кэйносина, но он медлил, так как пока не представлялось удобного случая. Когда дело дошло до выпивки, он понял, что помещик не скоро уйдёт. Хотя ему и предложили выпить: «Пожалуйста, и вы за компанию!» — он отказался и отошёл от очага. Отозвав Сёго в сторонку, он достал из рукава бумажный мешочек с деньгами и велел передать эти деньги Кэйносину. Кэйносин, мол, говорил, что по домашним обстоятельствам придётся взять Сёго из школы, так вот плату за учение и всё такое пусть внесут из этих денег и пусть непременно позволят ему по-прежнему ходить в школу.
— Ну, что, понял? — добавил Усимацу и сунул деньги Сёго в руки. — Какие у тебя холодные руки! — воскликнул он и крепко сжал мальчику пальцы. Когда Усимацу взглянул в его простодушное лицо, перед ним возникли полные слёз ясные глаза Осио.
Идя от Кэйносина домой, Усимацу утешал себя мыслью, что хоть что-то сделал ради Осио. Когда он уже подходил к воротам Рэнгэдзи, стало пасмурно, низко нависли свинцовые тучи, — похоже было, что опять пойдёт снег. Серые сумерки навевали на Усимацу ещё большее уныние и тоску. Только далеко-далеко над горизонтом виднелась алая полоска догорающей вечерней зари.
Звуки гонга, возвещавшие о начале вечерней службы, прозвучали для Усимацу сегодня совсем по-особому. Они уже не казались ему голосом далёкой от мира обители. Ореол святости померк, и теперь в звучании гонга ему слышался голос обычных людских страстей. Усимацу вспомнил рассказ Кэйносина. В его груди вспыхнуло презрение к настоятелю, даже не столько презрение, сколько страх перед ним. А следом — другая мысль: Осио — такой благоухающий цветок, она так пленительно женственна. И презрение к настоятелю соединилось с жалостью к ней.
Храм Рэнгэдзи… Теперь Усимацу знал его истинный облик. После того, что он услышал, печальная действительность подтверждалась каждой, даже как будто бы самой незначительной мелочью, и ощущение семейного уюта, которое он впервые испытал, перебравшись сюда, мгновенно исчезло.
Направляясь к себе в мезонин, Усимацу встретил Осио. Даже при слабом сумеречном свете он разглядел, как мертвенно-бледно её лицо и печальны чёрные глаза. Осио тоже удивлённо взглянула на него; её внимание, по-видимому, привлёк подавленный вид Усимацу. Но они лишь обменялись взглядами и, молча поклонившись, разошлись.
Когда Усимацу вошёл к себе в комнату, уже смеркалось. Но Усимацу не хотелось зажигать лампу. Он долго в глубокой задумчивости сидел один в темноте.
Прошло уже два часа. На столе Усимацу лежала тетрадь, в которой он день за днём записывал свои школьные наблюдения и соображения. Желтоватый свет лампы уныло освещал полутёмное помещение и отбрасывал на стену тень задумчиво склонившегося над столом Усимацу. Папиросный дым стлался по комнате и придавал всем находящимся здесь предметам расплывчатые очертания.
— Сэгава-сан, вы занимаетесь? — спросила окусама, войдя к нему в комнату. — Не будете ли вы так добры написать мне письмо? Извините…
В ожидании ответа окусама теребила в руках приготовленные бумагу и конверт. Усимацу заметил, что выглядела она не совсем обычно.
— Письмо? — переспросил он.
— Да, я хочу послать его сестре в монастырь в Нагано… — Окусама запнулась. — Я, собственно, хотела написать сама, и начала было писать. Но у нас, женщин, всегда получается очень длинно, а главного так и не напишешь. Вот почему я и пришла к вам с просьбой: напишите мне покороче! И почему это женские письма всегда так плохи? А сколько бумаги я перепортила… и написать-то надо пустяки, ничего особенного. Только напишите так, чтобы было понятно.
— Ладно, напишу, — коротко ответил Усимацу. Ободрённая его ответом, окусама стала рассказывать Усимацу содержание письма. Она просила написать, что хочет поговорить об одном деле, касающемся её лично… и чтобы сестра по получении письма непременно приехала. От Канидзавы до Ииямы ходит лодка, а если сестра не захочет ехать лодкой, она может полпути проехать на рикше, а потом пересесть в сани. Она просила написать, что теперь она твёрдо решилась и сама уже думает о разводе.
— Я только вас и могу попросить… — сказала окусама, и глаза её наполнились слезами. — Я не объяснила, в чём дело, и поэтому вам всё это, вероятно, кажется странным…
— Нет, — перебил её Усимацу. — Я тоже кое-что слышал… от Кадзамы-сана.
— А, вот как! Вы слышали от Кэйносина-сана?
— Правда, подробностей я не знаю…
— Очень глупая история, рассказывать даже стыдно. — Окусама глубоко вздохнула. — Ах, наш настоятель До таких лет дожил, а вот, видите, что вытворяет! Это, по-видимому, болезнь. Иначе с чего же на него находит такое? Разве не так, Сэгава-сан, а? Если б только не эта болезнь! Ведь настоятель такой мягкий человек… Замечательный человек… нет, я даже теперь ему верю. Отчего на меня всё так сильно действует? — всхлипнув, снова заговорила окусама. — Каждый раз, когда случается такая история, у меня всё валится из рук. Эта болезнь настоятеля… она началась давно. Прежний настоятель Рэнгэдзи рано умер; когда настоятелем после него был назначен мой муж, ему было всего семнадцать лет. На третий год, как я вышла за него замуж, настоятель уехал учиться в Киото… В молодости он считался очень способным: среди молодёжи, которая со всей страны стекается в главный храм нашей секты, таких, как он, говорят, можно по пальцам перечесть. Я осталась тогда в Рэнгэдзи с вдовой прежнего настоятеля и с отцом нашего молодого бонзы; мы втроём взяли на себя заботу о храме. Пять лет прожили мы здесь без него. Видно, болезнь настоятеля пошла именно с той поры. Женщина, с которой он связался, была старшей дочерью владельца гостиницы в Абара-но-Кодзи, что в Уо-но-Тане. История эта получила огласку, и даже бонза, обеспокоившись, отправился в Киото. Как я тогда волновалась, и сказать не могу! Не хотелось и вдову настоятеля беспокоить, боялась, как бы не дошло это до прихожан. Наконец я послала той женщине денег и тем заставила её порвать с ним. Тут бы настоятелю и угомониться. Но это врождённая болезнь, помочь ничем нельзя. Через три года, в пору, когда он учился в школе Синею, в Токио, он снова заболел.