— Пошли, тогда сегодня мы сходим, что ли? — предложил Славка.
— Давай, — согласился я. — Обновим парное молоко… Давай, Тамара, справку от председателя…
В десять часов, прихватив две пустые десятилитровые фляги, стоявшие на кухне еще с той смены, мы двинулись в путь. Вечерело. Воздух пока держал теплый солнечный свет — но само солнце клонилось к закату. Большое, круглое и красное, висело оно за нашими спинами, над черными деревьями острова. Мы не спеша шагали по серой колее, пробитой грузовиком по лугу. Потом поднялись наверх около паромной переправы и зашагали по пыльной дороге.
Вечерняя дорога, которой не казалось конца, лежала перед нами. Красное солнце осталось позади, быстро падая в расселину между островом и высоким правым берегом. А перед нами над дорогой, над дрожащей в далекой сумеречной дымке деревней, и даже над густо лиловеющей цепью неблизких гор, перекинулась полоса облаков. И солнце, прощаясь, красило их в нежный розовато-сиреневый цвет.
— Смотри, какое чудо эти облака, — почему-то тихо сказал я. — Какой удивительный цвет…
— Как черносмородинное мороженое, — вздохнул Славка.
— Черносмородинное? А где тебе его доводилось пробовать? Неужто в нашей дыре его где-то подают?
— Нет, конечно. В Москве как-то раз. В командировке.
— В командировке… — повторил я. — В командировке — боже мой, какое гнусное слово. Командировка, командир, начальник, план, аттестация, работа… Как далеко вся эта гадость сейчас. Звонок будильника, турникет, охота за свободным вкладышем…
— Ругань начальника, — продолжил Славка. — И очередь у кассы за несколькими трешницами.
— И у кассы тоже… Ничего этого теперь нет. Словно ничего и не было — ни телефонных звонков, ни давки в автобусе. Ни-че-го. Никакой этой мышиной возни. Нет и не будет целых четыре недели. Ничего, кроме этой вечерней дороги. И сиреневой дымки заката, и свода облаков, нависших малиновой аркой над нами, и звука наших шагов в теплой пыли, и тихого позвякивания крышек на пустых флягах…
— Красиво говоришь, Женя, — улыбнулся Славка. — Ты, случаем, стихи не пишешь?
— Стихи? Да нет, даже не пробовал никогда. Жизнь — она, знаешь, как-то больше все прозой диктует…
— Да, прозы хватает… Вот, например, перед самым отъездом начальник мне ласково сказал… А! — он ожесточенно взмахнул рукой, прерывая сам себя. — Ну его к едреной матери. Всех и все — к едреной матери… Не хочу ни о чем даже вспоминать. Ты прав — ничего не надо, пусть ничего больше сейчас не будет. Только твоя вечерняя дорога.
— «Вечерняя дорога», а сам материшься, как кучер, — усмехнулся я.
— И это верно, — вздохнул Славка.
Ферма раскинулась невдалеке от дороги, чуть ближе деревни — почти сразу за кладбищем.
Мы прошли по скользким деревянным мосткам, проложенным по жидкой грязи, ровным слоем заливавшей скотный двор, и остановились у грубо склоченной будки, где помещался холодильник. Надсадно ревел дизель, питающий током доилку; под низким навесом мычали, толкались и вздыхали бурые коровы. Пожилая доярка, внимательно повертев в узловатых руках нашу бумажку с размашистой подписью председателя, налила молока.
— Выпьем, что ли, парного? — предложил я, когда мы вышли за ворота.
— Давай на дорогу отойдем, там воздух почище.
Мы поднялись на насыпь и встали около какой-то изгороди. Я откинул крышку фляги и протянул Славке. Он сделал несколько глотков и поставил ее на землю.
— Пей, не стесняйся, — сказал я. — Все равно останется, двадцать литров на тринадцать человек — это залиться можно.
— Не хочу больше, — Славка покачал головой. — Я вообще-то молоко не очень люблю.
— А я — так очень…
Молоко было теплым, сладковатым и полным того особого, ни с чем не сравнимого запаха, какой бывает только у парного. Я пил долго, чувствуя как теплые струйки текут по подбородку и капли падают в мягкую дорожную пыль. Оторвался я от фляги лишь когда понял, что больше в меня просто не войдет.
— Ну и силен же ты пить, — покачал головой Славка.
— А ты думал? Все, теперь каждый день буду сюда ходить. Никому не уступлю право хлебнуть первым прямо на дороге. Будем ходить вместе?
— Будем, — улыбнулся Славка. — Может, и еще кого-нибудь с собой возьмем.
Я как-то не задумался над его последними словами. Мы подхватили ношу и зашагали к лагерю. Солнце уже скрылось за островом, и теперь небо на западе горело розовым светом, делая совершенно черным зубчатый силуэт леса. Мягко пружиня своей еще не остывшей пылью, дорога вела вдоль реки, мимо парома — к лагерю, который показался вдали, смутно белея палатками, между которых уже резвился неяркий в ранних сумерках огонек костра…
Потом мы опять сидели у огня и пели. Костер, заваленный зелеными ветками, щедро дымил, разгоняя комаров. Я исполнял совершенно автоматически, витая мыслями где-то далеко и высоко. И спокойно рассматривал своих колхозных товарищей. Тамара сидела с Генкой, а Саня Лавров — с окольцованной Ольгой. Я заметил еще вчера, что они везде — и в столовой, и у костра — садятся вместе. Неужели наша компания уже начала делиться по парам? Костя-мореход, судя по всему, ни с кем делиться не собирался: он занял место между Викой и Людой и уделял внимание обеим сразу. А Аркадий пристроился к Кате. Люда его отшила, причем весьма болезненным способом; к Вике он, вероятно, не решался приближаться на расстояние удара, Ольга и Тамара были прочно заняты. Катя же подходила: она казалась свободной, безобидной и беззащитной. Не обращая никакого внимания на сидящего с другой стороны Славку, он придвинулся к ней тесно и шептал что-то на ухо с таким видом, будто их давно и крепко что-то связывает. Катя глядела на огонь, и красные отсветы плясали в стеклах ее очков. Я смотрел, и мне было неприятно, что Аркашка за ней ухаживает. Странно, но я ощущал в себе нечто вроде ревности. Хотя на каком основании имел право испытывать подобное чувство? Между Катей и мной ничего не было и не могло быть; я вообще не собирался ни с кем сходиться в колхозе. Но тем не менее факт имелся налицо: что Катя нравилась мне настолько, что соседство любого мужчины с нею приносило неудовольствие. Любого, кроме Славки — он в счет не шел, так как являлся моим лучшим другом. И, кроме того, я знал его слишком хорошо и не сомневался, что он-то к Кате приставать не собирается…
Так я пел и играл, думая о каких-то неожиданных и странных вещах и даже не заметив пролетевшее время. Принесли магнитофон и начались танцы. Мне не хотелось ни дергаться, ни обниматься под музыку, и я пошел на кухню пить молоко. Оно уже совсем остыло и даже загустело сверху чистыми сливками. Я налил себе в алюминиевую кружку и опустился за стол.
Кругом стояла темнота: ведь, наверное, было уже около двух. Постепенно глаза привыкли к мраку, и я различил очертанья навеса, темные букеты цветов в больших банках — их девчонки нарвали на лугу и расставили еще днем по столу — оставленные кружки, миску с хлебом, забытый кем-то транзисторный приемник… Плотный черный воздух словно поглотил в себе музыку, еле доносившуюся от недалекого костра, и отчетливо слышались обступившие меня ночные звуки. Протяжно крикнула сова на болоте. Раз, потом еще — отрывисто и резко, — словно кого-то поймала и радовалась этому. Подал голос сверчок около кухни, под забором в примятой траве. Прошуршала возле изгороди то ли мышь, то ли змея. И откуда-то из-за перелеска вдруг раздался тонкий перезвон колокольчика: видимо, на большом лугу, или даже еще дальше, паслись в ночном лошади… Когда я вернулся к костру, народ сидел вокруг костра. Магнитофон играл из травы песню про лаванду, под которую танцевали всего две пары. Гена с Тамарой просто топтались на месте, очень крепко обнявшись. Лавров с Ольгой действительно танцевали. Они выделывали невероятно красивые, гладкие и скользящие движения. Со стороны казалось, что Саша ловит Ольгу, вырывающуюся из его рук — а она, хоть и ускальзывает, но позволяет себя поймать. Это было грациозно и даже как-то трепетно.
Кроме того, я вдруг заметил, какие у нее прекрасные, ровные, невероятно длинные ноги. Ольга мне совершенно не нравилась, но все-таки, как любой нормальный мужчина двадцати четырех лет, теоретически неравнодушный к женскому телу, я иногда исподтишка рассматривал и ее. Подобно всем другим девицам, по лагерю она ходила практически голая, лишь едва прикрывая необходимые места весьма откровенным оранжевым купальником. Хотя прикрывать было нечего: Ольгино тело не выделялось ничем особенным; полураздетая, она обратила бы на себя мужской взор лишь в обществе полностью одетых женщин. Рядом с такой же полуголой, но великолепно сложенной Викой Ольга совершенно проигрывала. Однако сейчас, пусть и укрытые старым вылинявшим трико, ноги ее прямо-таки били по глазам. Казалась, вся Ольга состоит из одних только ног — которые, хоть это и звучит банально, росли у нее прямо из подмышек. А возможно, и не росли — просто, танцуя с Лавровым, она показывала себя совершенно иной, чем днем в обычной жизни.