— Ага. Бесы, значит. Или ины?
— Ну, а что? Как нельзя доказать, что никто не управляет, так нельзя доказать, что управляют. То и другое равно допустимо…
У Визина вдруг похолодело в груди; у него сделалось такое состояние, как будто ему только что развязали глаза, и он увидел, что находится в совершенно незнакомом, ужасном месте. Кто это говорит?! Что он такое слушает?! Какой бред?! И слушает невозмутимо, точно обычный собеседник ведет обычные речи?! И даже готов соглашаться! И придумал про немыслимые звенья немыслимой цепи! И ждет, верит, что какие-то сумасбродные загадки разъяснятся! И мыслит это важным! И едет ведь, едет! — куда, зачем?! уезжает от самого себя, теперь уже окончательно, совсем, навсегда, срывая старые одежды, срывая отчаянно, суматошно, безобразно, вместе с кожей, и чем больней, тем лучше!.. И уже включился визиноид номер такой-то и тычет, больно тычет носом во что-то жестокое, неподдающееся — «да ты вдумайся же, вдумайся, что происходит, вникни, наконец, черт побери, это же все вопиющая, нелепейшая нелепость, Визин, опомнись!» Но тут же — другой визиноид, из противостоящего лагеря, отмахиваясь, как от навязчивого мотива, — «уймись, хватит, решил, мосты сожжены, наступает новая, иная реальность, научись в ней ориентироваться, отринь все, в большой путь надо выходить налегке, то есть голым, оставив привычные одежды и поклажу перед первым же поворотом…»
То был последний его страх, этакое атавистическое чувство, отзвук былого «я», которое до того тщательно пряталось и камуфлировалось, чтобы доказать себе и другим свою последовательность и уравновешенность, и которое теперь стало активно иссякать; противостоящий лагерь — лагерь смятенных, амбициозных и дерзких визиноидов — пошел в решительное наступление, и он, Визин-бывший, безоговорочно сдавался Визину-настоящему, давя внутреннюю дрожь и замешательство, и ему примерещилась благосклонная улыбка Лины. И уже совсем не хотелось спорить с Андромедовым, возражать ему, осаживать его, и не уязвлялось самолюбие от того, что этот без году неделя знакомый молодой человек, имеющий за плечами пшик, а не опыт, осмеливается чуть ли не поучать его.
А Коля разговорился, разошелся, словно спешил наверстать упущенное за несколько часов относительного молчания; он был возбужден, поминутно шмыгал носом и темпераментно жестикулировал.
— Я очень, страстно, если хотите, верю в науку! Я знаю: она идет напролом, она ничего не боится! Но я также знаю, что она кое-где останавливается, не может не остановиться, чтобы перевести дыхание, осмотреться, разобраться со всякими «не может быть». Потому что может ведь и быть! Так, Герман Петрович? На первый взгляд — не может, а потом оказывается, еще как может! И хоть и смешно звучит, а никто не докажет, что со временем те же бесы не будут объяснены. Я, конечно, символически выражаюсь. Я вам еще не надоел?..
— Ради бога, продолжайте, очень любопытно…
— Ну вот! По-моему, наука открывает то, к чему человек уже готов, что в состоянии принять и понять. Так? А к чему не готов — то еще под спудом, ждет своего часа, и нередко представляется «не могущим быть». Верно? Человек ведь постепенно, понемногу обретает это свойство — зрячесть. А зрячесть — это, в принципе, все! Вот у нас в университете был такой старичок. По философии. Ксаверий Иванович. Мы его все Каверзом Ивановичем звали. И раз он нам рассказал притчу. В Эдеме, значит, было не два, а три древа; древо жизни, древо добра и зла и еще одно — древо зрячести. Находилось это последнее где-то в укромном местечке, по-видимому, чтобы его никто не мог увидеть. И о нем знал только один — Создатель. Если познание имеет отношение к человеческому интеллекту, то зрячесть — к глазам души. Глаза души открываются с возрастом, с опытом, они не зависят от физических органов зрения, слуха или осязания, Само собой разумеется, Создатель не мог сказать Адаму, своему детищу, про древо зрячести: как объяснить двухлетнему ребенку устройство, скажем, микроскопа? Вот он и молчал до поры до времени, ждал, когда Адам повзрослеет. Ну, а потом, как известно, случился у них там конфликт, и Адам покинул райский сад, так и не узнав о существовании сокровенного древа. И приходится ему с тех пор до всего доходить своим умом… Такую нам Каверз Иванович рассказал притчу. Может, я что-нибудь не совсем так запомнил, но суть… Иными словами, когда человек обретет истинную зрячесть, то не станет таких незыблемых границ и законов.
До Визина дошло: то, что рассказал Андромедов, неожиданно соприкасалось с недавними размышлениями о научном суеверии. Клянясь в своей любви к науке и ее представителям, Коля в действительности деликатно указывал им их скромное место, и к тому же, конечно, резвился, упоенно и безудержно фантазируя и свободно дилетантствуя. Еще вчера и то и другое покоробило бы Визина, он бы не преминул одернуть говоруна, но сегодня одергивать не хотелось, сегодня главным было то, что «несуеверный и трезвый взгляд на вещи», который он проповедовал случайному волюнтаристу, нисколько, в сущности, не отличается от андромедовской «зрячести». «Вот и сошлись, подумал он. — Вот и стали единомышленниками и разногласий нет как нет…» На всякий случай он проговорил:
— Вот видишь, Коля. Ребенку микроскопа не объяснишь. А тут — бесы.
— Но ребенок становится взрослым, Герман Петрович!
— Бывает, и взрослому не объяснить. Да и когда он еще повзрослеет…
— Повзрослеет, повзрослеет! Никуда не денется!
— Ладно, — устало сказал Визин. — Разговорились мы… Уже привлекаем внимание… — Ему захотелось отгородиться, отторгнуться от только что пережитого, отойти от него, отдохнуть, сменить пластинку; на счастье вспомнилось про накомарники. — Накомарников так и не достали…
— И не надо, Герман Петрович! — немедленно и бойко отозвался Андромедов. — У меня ДЭТА есть.
— Что?
— ДЭТА. Диэтилтолуамид. Хорошее средство.
— Против любого гнуса?
— Да. Ваша химия.
— Диэтилтолуамид… Может быть… Работает наука…
Потом Визин отключился.
Ему мерещился вначале Коля Андромедов, Николай Юрьевич, вещающий с кафедры. Затем долго снилась Тоня. Она то убегала, то возвращалась, то грозила пальцем, то манила к себе, и вот, приманив наконец, оказалась Тамарой, и Тамара, задумчиво глядя на него, сказала, что ей необходимо уехать, уехать одной, потому что две творческие натуры, живущие вместе, имеют право на достоинство и независимость, а также на Поступок, и это не должно ущемлять или оскорблять другого, и еще потому, что она хочет писать горные пейзажи, и он ей только мешать будет, и он обрадовался, что она уезжает, и опять увидел Тоню, а затем Светлану Степановну, которая вежливо говорила ему что-то на прощание и уверяла, что, конечно же, он может оставить свой чемодан в гостиничной камере хранения, ничего с ним не случится, сколько бы Герман Петрович ни отсутствовал, а Тоня стояла поодаль и грозила пальцем, а потом голосом Андромедова сказала «Рощи, Герман Петрович», и Визин очнулся.
Автобус разворачивался на небольшой площади; на зданиях мелькали вывески «Правление», «Школа», «Столовая», «Медпункт». Остановились под толстенной раскидистой березой, за которой стоял медпункт — ставни домика были закрыты, дверь перечеркивала массивная стальная щеколда. Был вечер, половина девятого…
«Медпункт» был обычной пятистенной избой, с трубой и крыльцом, двором и палисадником. Что тут делал врач Морозов? Визин попытался представить сидящего за столом человека со шрамом над левой бровью, задумавшегося в ожидании пациентов. А за окном тихо, вечереет, косые лучи в окна… Но только ли в ожидании пациентов?.. О чем он думал, этот Морозов, что знал, что решал?
— Вот и приехали!