— Атараксия, — сказал он, — это, может быть, еще не самая крайняя крайность в вашей идее. Полная амнезия, пожалуй, крайнее.
— А что, резонно, — невозмутимо согласился Никита. — Память спит — это интересно.
— Память не спит. Памяти нет.
— Пусть — нет.
— Вы думаете, такое можно изобразить? — спросил Визин с видом очень заинтересовавшегося человека, и Тамара покосилась на него с неудовольствием.
— Изобразить можно все, — отвечал Никита. — Любую патологию. Я вообще удивляюсь, когда пытаются доказать, что предметом изображения должно становиться только положительное и красивое. Почему художнику отказывают в праве запечатлеть темное, мрачное, уродливое, трагедию какую-нибудь, несчастного, какого-нибудь агелянца или маргинала, например? Литературе в этом праве почему-то не отказывают.
— Я слышал, что литература — это, мягко говоря, не фонтан, не блеск, бяка.
— Там говорили не о той литературе, не в том смысле! — чуть ли не со стыдом за мужа сказала Тамара.
— А в каком смысле? — придуриваясь, спросил Визин.
— Герман Петрович просто шутит, — снисходительно попытался замять неловкость Никита, и Визин пошел ему навстречу.
— Хорошо, бог с ней, с литературой в любых смыслах, с маргиналами и прочим таким. Меня вот заинтересовал портрет человека, лишенного памяти.
— Разве в жизни такого не бывает? — Никита, кажется, окончательно смирился с тем, что этот дуб Визин признает в искусстве только то, что «бывает в жизни», и не только бывает, но и типично; как на недоумка смотрела на доктора наук и Женя.
— Бывает, — охотно согласился Визин. — Амнезия — известное заболевание. Но вот, скажем, если отбросить заболевание. В состоянии ли человек сам лишить себя памяти? У него имеется неприятное, мучительное воспоминание, и он желал бы от него избавиться.
— Как известно, — весомо проговорил Никита, хотя не понимал пока, куда клонит его собеседник, — как известно, защитные свойства организма таковы, что неприятные воспоминания вытесняются в подсознание.
— Ну, видите ли, это — подсознание. Это все же еще память. Просто впечатления, воспоминания сокращаются, так сказать, до мизерной величины, происходит так называемая минизация. То есть тут уже не воспоминание, а своего рода код, то есть мы имеем дело с кодированным впечатлением. (Папка Мэтра выручала как нельзя лучше!) — И тут достаточно соответствующей обстановки, чтобы этот код, эта мизерная величина воскресла, разрослась, восстала от спячки — и снова налицо полновесное воспоминание, от которого нам хотелось избавиться. Извините, что я так затягиваю, так, может быть, туманно говорю. Но вытеснение в подсознание это не вытеснение совсем. Вот что я хочу сказать. Я же имел в виду полную ликвидацию неприятного впечатления.
— Ну, знаете, — несколько озадаченно сказал Никита, — тут, я думаю, требуется уже некоторое вмешательство извне.
— И вы так считаете? — обрадованно спросил Визин.
— Конечно. А вы, значит, тоже?
— И я. Вот почему я и спросил: можно ли изобразить на картине такого человека? Вчистую лишенного памяти.
— Идиота, стало быть?
— Скорее, может быть, мумию.
— Хватит, Герман! — с досадой сказала Тамара. — Какое все это имеет отношение…
— Но почему же! — перебил ее Никита. — Я, кажется, улавливаю мысль Германа Петровича. Только я хотел спросить, если это не нескромно: это тоже по вашей профессиональной части?
— Нет, — сказал Визин. — Хобби. Просто проблемы памяти давно меня интересуют.
— По-моему, такого рода вмешательства в организм человека безнравственны, — сказал Никита.
— А если он очень хочет что-то забыть, а своих сил, сил организма недостаточно? Безнравственно ли помочь человеку в беде? И можно ли, повторяю, представить такое на полотне?
— Сциентизм! — громко сказал кто-то из близсидящих за соседним столиком. — Знанизм! Можно рехнуться, когда подумаешь, сколько сил потратило человечество на изобретение слов, чтобы затуманить смысл сущего.
— Я целиком согласен с вами! — также громко отозвался Визин.
— Согласен, а мелете!
— Что поделаешь? — Визин улыбнулся, развел руками. — Каков век, таковы и мы. Но вы совершенно правы: слов, прямо обозначающих смысл, гораздо меньше, чем слов, изобретенных для его затуманивания.
— Между прочим, и дел тоже…
По дороге домой они с Тамарой успели поссориться и помириться, но это был чисто дипломатический мир.
— Почему ты валял дурака?
— Я вовсе не валял дурака. Наоборот!
— Умного, значит, валял…
— Я хотел его понять. Его, ваш круг. Ты же для этого и вытащила меня.
— Выставил себя на посмешище… И меня заодно.
— Ну, тебя они, пожалели. Муж-дурак — при чем тут жена?
— У хорошей жены не бывает муж-дурак.
— Похвальная самокритика. Но они явно так не думают. Они думают, что ты — несчастная. Не повезло бедной… Кстати, а что этот Никита? В самом деле талантливый художник?
— Он больше теоретик, — отрезала Тамара. — С каких это пор тебя интересуют проблемы памяти?
— С некоторых… Просто ты была невнимательна, когда я пытался с тобой заговорить. Но — это чепуха. А вот — не чепуха: как она на него смотрела. Силы небесные, как она на него смотрела!
— Кто?
— Женя. Как на Гения, как на Титана, как на Единственного.
— Обыкновенная влюбленная дурочка.
— Не скажи! Обыкновенные так не смотрят.
— Позволь уж мне судить.
— Поистине, — сказал Визин, — если женщина любит, она докажет и тебе, и себе, и всему свету белому, что ты самый хороший, самый умный, самый сильный, самый талантливый, самый-рас самый…
То был их последний долгий разговор — потом были одни только короткие фразы, а потом еще — телеграммы…
Воспоминание улетучивалось, затягивалось дымкой. За окном зверело солнце Долгого Лога, оно било сквозь стекла прямо в лицо, и Визин натянул на глаза полотенце…
2
Музыка доносилась то ли из соседней комнаты, то ли с улицы. Пел народный хор, и от этого приглушенного стенами, мелодичного и тягучего пения, появилось в душе какое-то щемящее сладостное чувство, родившееся в полусне из ничтожного, мутного ощущения и разросшееся затем до океанических размеров и пробудившее его, наконец. И Визина качало на волнах этого пения, и ему хотелось плакать. Он не понимал вначале, что за музыка, не сознавал, что поет народный хор, что песня — знакомая и незатейливая, а потом понял и осознал, но это не убавило чувства; незнакомо размягченный и пропитанный мелодией, он понимал также, что никогда, оказывается, раньше не слышал этой песни, если под слушанием понимать не только функционирование ушей.
Потом хлопнула дверь, кто-то что-то громко сказал, и музыка оборвалась, но она оборвалась только за стеной, а не в нем, Визине. Долго еще он лежал, не желая и боясь шевельнуться, цепляясь за отзвуки мелодии в себе, напрягаясь и силясь как можно дольше протянуть только что пережитое, и это ему удавалось, и порой казалось даже, что музыка усиливается.
«Когда мне в последний раз хотелось плакать? — подумал он. — Что же такое со мной происходит?..»
Он нехотя поднялся. Солнце, низко повисшее над дальними берегами, из последних сил рвалось в окно; лодка с рыбаком стыли на месте, под ними висели их опрокинутые двойники. Визин затянул шторы, и скрежет колец о штангу показался мерзким и кощунственным. Стало сумрачно.
Визин постоял возле стола; лицо его было обращено к карте, но он не видел карты. Он вдруг догадался, что испытанное им два месяца назад, когда он вышел ночью на балкон и увидел небо, и испытанное только что в связи с этой музыкой из-за стены, — звенья одной цепи. Но что за цепь, что за звенья, и каковы те, которые расположены между ними, и где начало и конец цепи, — все это объяснению не поддавалось.
Он выглянул: по коридору хозяйским шагом двигалась Тоня.
— А мы думали, что вас нету, — сказала она. — А к вам Николай Юрьевич приходил.
— Какой Николай Юрьевич? — с досадой спросил Визин.