Погода стояла отличная. Едва передохнув, Тамара выбежала из дому, полезла на соседний холм, белый от одуванчиков, установила этюдник. Людка ринулась было за матерью, но ее привлекло стадо гусей, потом она увидела пасущуюся лошадь с жеребенком… Визин с приятелем помчались к озеру… Затем был вечер и негромкое застолье в честь гостей, и провозглашались простые короткие тосты — «за все хорошее», «дай бог не последний», чтоб почаще приезжали, а также за здоровье Германа Петровича, его ученые успехи и за его жену Тамару Александровну, которая «так ладно и скоро рисует». И были разные разговоры, далекие от привычной повседневности Визина и его приятеля, словно этой повседневности вовсе и не существовало. И Людка скоро стала клевать носом, и ее уложили в соседней комнате. А следом и беседа стала вянуть и все отяжелели, и супруги, сколько их не пугали комарами, упросили все же постелить им на сеновале, и они рухнули в травяной духмяный омут.
Тогда завершился, — и Визин это понял, — очередной жизненный этап; ему было тридцать четыре года, Тамаре — тридцать, Людке десять. И уже спустя время, он говорил — и думал, — что ему с тех пор не выпадало таких чистых и радужных дней. Он говорил и думал именно «чистых и радужных», а не «счастливых». Потому что, во-первых, счастье — более тонкая и загадочная материя, нежели ощущение чистоты и радужности бытия, к тому же, как говаривал Мэтр, в мире можно найти поучение, а не счастье; и во-вторых, если уж речь о сугубо земном счастье, то тут уж полагается прочно стоять на земле, а Визин в те дни не то чтобы напрочь оторвался от тверди и витал в облаках, но в некотором роде парил над ней. Было «чистое и радужное», была полнота жизни, и те дни хорошо запомнились, а если запомнились, то, значит, он по-настоящему жил — ведь то время только и можно считать действительно прожитым, которое закрепилось в памяти.
Тамара за те дни успела сделать не только ворох всевозможных этюдов, но и нарисовать портреты хозяина и хозяйки. И тем было приятно и удивительно — как похоже! И в самом деле было похоже — все схватила: и некоторую напускную суровость и снисходительную горделивость семидесятилетнего хозяина, любившего наедине с Визиным поговорить «про науку», лозоходство, гипноз, полеты на Луну; и спокойную отрешенность тихоголосой хозяйки, одинаково приветливо улыбавшейся как молодому преуспевающему ученому, так и своей корове Смороде — последней даже, может быть, и нежнее. Словом, ловко у Тамары получилось. А Визин взял и весело, бесшабашно раскритиковал работу: сходство несомненно, но бросаются в глаза поспешность, неряшливость, незавершенность. Тамара парировала: как тут можно было не спешить, откуда у меня время не спешить?! Спешит тот, кто догоняет, стал дразниться Визин. Это воспринялось женой чуть ли не как оскорбление: если я при спешке добилась такого сходства, смогла поймать характер, черты, то чего-то, значит, стою! Спешить надо медленно, попытался смягчить ситуацию Визин, фестина ленте, как говорили древние римляне. Иди ты подальше со своими древними римлянами, ты просто обожравшийся успехами задавала и сухарь, и пытаешься судить о вещах, в которых ничего не смыслишь, я же не лезу в твою химию! Все грозило обернуться ссорой, и Визин включил тормоза. Как говорил великий Леонардо, противник, вскрывающий твои ошибки, полезнее друга, умалчивающего о них; а друг, добавил Визин уже от себя, вскрывающий, а не умалчивающий, разве не находка? Ну как же — сокровище!.. Тамара не легко остывала… Конечно, дорогая. Ты же у меня умница, а разве умный человек выберет в мужья ординарность?.. Гроза все же миновала, и потом были жаркие объятия на душном сеновале и непроницаемая, фантастическая темнота, и настоящая вакханалия ароматов от свежескошенного сена, и блаженная расслабленность, и умиротворяющая музыка дождя…
— Ты веришь в меня, признайся?
— Верю.
Да, он тогда верил в ее одаренность, в ее будущее, хотя в этой вере было больше снисходительной доверительности, а также что-то вроде удивленности, которую испытывают порой взрослые, наблюдая за фантазией и придумками детей, чем понимания сути ее работы, да и само слово «работа» в его представлении не особенно вязалось с тем, чем занималась жена. Но он верил, не исключал, что когда-нибудь она сможет сделать что-нибудь такое, что по-настоящему удивит если не его, так тех, других, понимающих. Себя он, несмотря на самоуверенность и научный снобизм, к «понимающим» все-таки не причислял, и если у Тамары получится нечто такое, что «понимающие» оценят, то и он вслед за ними готов признать, что это — да, стоящее, ценность, и будет совсем неважно, в чем она, эта ценность, заключается. «Каждый играет в свои игрушки». Думая так, он не мыслил себя среди «каждых» — «наука, коллеги, нечто другое, из другой, не игрушечной области». И вот он был немало озадачен, когда увидел, что хозяин, который любил с ним поговорить «про науку», смотрит на его науку, диссертацию, лабораторию и так далее тоже как на своего рода игру, в которую играют городские ученые люди, но которая совершенно бесполезна, не приложима к настоящей жизни, а настоящей жизнью для здешних были поля, стада, урожай, погода, страда и все, что к этому причастно. «Всю жизнь, — говорил хозяин, — навозом обходился, и земля родила». Визину было неприятно почувствовать, что его наука тут не нужна, неприятно было почувствовать такое именно здесь, сейчас, когда такие чистые и радужные дни. Этот факт, эти наблюдение и заключение, даже в известном смысле открытие и позволили ему потом, спустя годы, когда Мэтр вдруг высказался про «укус микроба», считать, что «микроб» и его не облетел, что с того и начался закат поры ясности и благодушия, поры беспредельной, незамутненной веры в свое дело, и начали приступать сомнения, назойливые, докучающие, удивляющие и возмущающие, особенно, попервоначалу, и он не поддавался им, отгонял их, упрямился, встрял в свару с инолюбами — и все для того, чтобы доказать себе, что ничего не произошло. И когда понял, что все-таки произошло, уступил и задумался, и тут умер Мэтр, оставив ему в наследство перечеркнутую свою жизнь, больные слова о его, Визина, искусственной «выделенности» и пачку кроссвордов… А тогда и Тамара подтвердила его наблюдение.
— Ты в самом деле веришь в меня?
— Верю.
— Тогда почему же ты…
— Да я просто дразнился, дурочка моя.
— Ты не очень видишь искусство.
— Может быть. Но я думаю, что живого человека не уложишь в чертеж, пусть и художественный.
— Ну и выраженьице! Зачем же его укладывать-то? Жизнь — одно, искусство — другое. И это правильно.
— Может быть, правильно… А наука?
— А наука — третье.
— Наука, милая моя, — первое. Вот в чем дело.
— Ишь ты… А вот им тут — им плевать на твою науку. В частности, на твою газологию. А мой картинки, пусть несовершенные и поспешные, им нравятся… Может быть, они даже станут их хранить…
«Они хотят заронить в меня сомнение, — подумал тогда Визин, не дав себе труда взвесить, кто такие „они“ и зачем „им“ надо заронить в него сомнение. — Но это им не удастся, потому что я вижу дальше и глубже». Он в те времена ни минуты еще не сомневался, что, по крайней мере, видит дальше и глубже людей, подобных его хозяевам и жене. Однако потом оказалось, что сомнение все-таки заронено, и если выстроить логическую цепочку, то оно, это сомненье, сомненьице привело к тому, что он, бросив все, летит сейчас в самолете, и впереди — неизвестность…
Визин отвлекся от воспоминаний и, достал из рюкзака черную папку, которую учитель и наставник назвал когда-то «главной книгой жизни»; ему припомнилось одно место текста, проясняющее, как теперь подумалось, вопрос о природе пресловутого микроба. Потому что микроб этот, бесспорно, не есть какое-то там случайное сомненьице, какое-то ущемленьице самолюбия, жеребячий взбрык амбиции, а, конечно, нечто более существенное.
Краснолицый сосед в свитере покосился на обложку и, — надо отдать должное его цепкому зрению, — пока Визин расшнуровывал папку, успел прочесть название, которое тут же и пробормотал, пренебрежительно отвернувшись: