– Неприятель! Неприятель!
– К оружию! – вскричал трибун. – Назад в строй! Впрочем, они не могут быть так смелы.
Послышался топот лошадей и звук труб, и тридцать всадников во весь карьер промчались через ворота.
– К оружию! – вскричал трибун, устремляясь вперед. – Впрочем, стойте, начальник их безоружен, это у него собственное знамя. Это наш посланник из Неаполя, синьор Адриан ди Кастелло!
Измученный, задыхающийся, покрытый пылью Адриан остановился у лужи, красной от крови его родственников; их бледные мертвые лица бросились ему в глаза.
– Слишком поздно, увы! Страшная судьба! Несчастный Рим!
– Они упали в яму, которую сами выкопали, – сказал трибун твердым, но глухим голосом. – О, благородный Адриан, если бы твои советы могли предотвратить это!
– Прочь, гордый человек, прочь! – сказал Адриан, нетерпеливо махнув рукой, – тебе бы следовало защищать жизнь римлян, а не... О, Джанни! Пьетро! Неужели ни происхождение, ни слава, ни твои юные годы, бедный мальчик, не могли спасти тебя?
– Извините его, друзья, – сказал трибун толпе, – его горе естественно, и он не знает всей их вины. Отступите, прошу вас – предоставьте его нам.
Адриану могло бы быть плохо, если бы трибун не сказал этой короткой речи. И когда молодой синьор, сойдя с лошади, наклонился над своими родственниками, то трибун, тоже отдав свою оруженосцам, подошел к Адриану и, несмотря на его нежелание и отвращение, отвел его в сторону.
– Молодой друг, – сказал он печально, – мое сердце обливается кровью за тебя; но одумайся, гнев толпы против них еще не прошел: будь благоразумен!
– Благоразумен!
– Тише! Клянусь честью, эти люди недостойны вашего имени. Дважды клятвопреступники, дважды убийцы, дважды бунтовщики. Послушайте меня!
– Трибун, я не ищу оправдания для того, что вижу; может быть, они убиты справедливо, может быть, подло. Но между палачом моего рода и мною не существует мира.
– Не хотите ли вы быть клятвопреступником? А ваша присяга? Полно, я не слышал этих слов. Успокойтесь, удалитесь, и если, начиная с этого времени, через три дня вы будете порицать меня за что-нибудь другое, кроме неблагоразумной слабости, то я освобождаю вас от присяги, и вы свободны быть моим врагом. Толпа разевает рты и пучит глаза на нас: еще минута – и я, может быть, не в состоянии буду спасти вас.
Чувства молодого патриция были в настоящую минуту таковы, что их решительно невозможно передать словами. Он никогда не бывал подолгу в кругу своей семьи и не пользовался от нее ничем, кроме обыкновенной вежливости. Но родство – все-таки остается родством! И перед ним лежали жертвы роковых случайностей войны, дерево и росток, цвет и надежда его рода. Он чувствовал, что ничего не может ответить трибуну: само место их смерти доказывало, что они погибли в нападении на своих соотечественников. Он сочувствовал не делу их, а судьбе. Не имея основания для гнева, ни для мщения, сердце его было тем восприимчивее к удару и оцепенению соря. И потому он не говорил, а продолжал смотреть на убитых, между тем как крупные, несдерживаемые слезы, которые текли по его щекам, и его поза, выражавшая уныние и горесть, были так трогательны, что толпа, которая прежде негодовала, почувствовала к нему сострадание. Наконец он, казалось, решился. Он повернулся к трибуну и сказал прерывающимся голосом:
– Трибун, я не осуждаю вас и не обвиняю. Если в этом вы поступили опрометчиво, то Бог потребует крови за кровь. Я не веду войны с вами, вы правы! Моя присяга запрещаем мне это, и если вы будете управлять хорошо, то я еще могу помнить, что я римлянин. Но взгляните на этот кровавый прах, он встал между нами! Ваша сестра, да будет с нею Бог! Между ею и мною – мрачная бездна! – Молодой патриций на несколько мгновений остановился, потом продолжал: – Эти бумаги освобождают меня от моего поручения. Знаменосцы, положите на землю знамя республики. Трибун, ни слова, я хочу быть спокойным-спокойным. Прощай, Рим! – И бросив поспешный взгляд на мертвых, он вскочил на коня и в сопровождении своей свиты исчез за аркой.
Трибун не старался его удерживать и не остановил его. Он понимал, что молодой патриций думал и поступал так, как ему приличествовало. Риенцо следил за ним глазами.
– Итак, – сказал он мрачно, – судьба отнимает у меня благороднейшего друга и справедливейшего советника, Рим никогда не лишался лучшего человека!
IV
НЕПРОЧНОСТЬ ОСНОВАНИЯ
Быстрый и хлопотливый ход политических событий долго не позволял нам говорить о сестре трибуна и невесте Адриана. Кроткие мысли и всегдашние грезы этой прекрасной и влюбленной девушки, для которой они имели интерес выше всех бурь и опасностей честолюбия, не совсем поддаются рассказу; их тихую монотонность можно описать в немногих словах.
Когда пребывание Адриана при неаполитанском дворе продлилось далее предполагаемого срока, то она начала пугаться и беспокоиться. Подобно многим незримым бездейственным зрителям сцены, она невольно видела далее, чем более глубокий ум трибуна или Нины. Опасное неудовольствие нобилей она замечала и слышала в их взглядах и шепоте, которые не достигали более зорких и подозрительных ушей и глаз. Беспокойная и встревоженная, она нетерпеливо ждала приезда Адриана не из одних эгоистических побуждений, но из основательных опасений за своего брата.
В Адриане ди Кастелло, который был и нобилем, и патриотом, каждая партия видела посредника, и его присутствие с каждым днем становилось необходимее, пока наконец не вспыхнул, заговор баронов. С этого часа она едва смела надеяться; ее спокойный рассудок, не ослепленный восторженными порывами, которые, как слишком часто случается, заставляли трибуна видеть горькую действительность в ложном и блестящем свете, показывал ей, что Рубикон пройден и что во всех последующих событиях она может найти только два факта: опасность для своего брата и разлуку со своим женихом. Только перед одной Ниной могла она изливать свою душу, потому что Нина, при всей разности их характеров, была женщина, которая любила. Это соединяло их. Но в последнее время их отношения очень изменились. С того утра, когда бароны получили прощение, до того, когда они учинили нападение на Рим, время принесло много сильных тревог. Все лица, которые видела Ирена, были унылы и мрачнее тучи, всякая веселость прекратилась, заботливые и беспокойные советники или вооруженные солдаты были единственными посетителями дворца. Риенцо можно было видеть только на несколько минут, лицо его выражало заботу. Два дня она не ела и не спала, она заперлась в своей комнате, ей нужно было только уединение. Но на третье утро она оправилась как бы чудом, потому что во дворце было оставлено письмо от Адриана.
– Он еще любит меня, – сказала девушка плача, – и я опять счастлива.
Она прижала письмо к своему сердцу, и лицо ее просияло. Она встретила своего брата улыбкой, а Нину объятьями, и если она еще страдала и печалилась, то эти страдания были тайные, подобные червю, невидимо точащему деревцо.
Между тем в Риме, после первого упоения победой, радость сменилась плачем. Побоище было так велико, что отдельная печаль затмевала общее торжество, многие из плачущих порицали даже своего защитника за вред, причиненный мечами врагов, «Roma fu terribilmente vedovata»[23]. Множество похорон глубоко огорчали трибуна, и по мере роста симпатии к народу возрастало его суровое негодование против баронов. Подобно всем людям, обладающим сильным, страстным и ревностным религиозным чувством, трибун имел мало терпимости к тем преступлениям, которые подрывали основание религии. Нарушение клятвы было для него самым низким и незагладимым из них, а убитые бароны были дважды клятвопреступниками. В раздражительности своего гнева он на несколько дней запретил их семействам отдать последний долг их останкам и оплакивать их. Только частным образом и втайне он позволил похоронить их в склепах их предков. Эта чрезмерность мщения запятнала его лавры, но едва ли была несовместна со строгим его патриотизмом. Нетерпеливо желая кончить начатое и идти тотчас же в Марино, где инсургенты соединяли свое рассеянное войско, он созвал свой совет и представил ему несомненность победы и ее результат – полное восстановление мира. Но солдатам было не заплачено жалованье, они уже роптали, казна опустела; было необходимо пополнить ее посредством нового налога.