— А чего с ним вязаться, он не виноват, — сказал Юрка.
— А ты сам кем будешь? — спросил у меня Витек. Пришлось представиться. Витек свистнул.
— Это хуже чем прокурор,
— КГБ, что ли? — сказал «выемка».
— Хуже, — сказал Витек.
Тут я попросил разрешения как-нибудь отыскать его, чтобы потолковать по душам.
— X… с тобой, — сказал Витек, — приходи. Только пораньше приходи. Вон Борька меня почему сегодня поймал, он в полседьмого пришел. Я еще сплю. А так бы ни х… он меня не нашел. Я уж пошел шляться. Я жене зарплату до копейки приношу. Девяносто рублей. Я ее никогда не обижаю. Ограблю кого или там что — ей всегда пятерка, десятка. Она мне только говорит: «Не надо мне твоих никаких денег. Только ты не пей». А я не мoгy. Как стакан попал, так все… Дочка у меня два с половиной года. Любит меня, ужас как. К ней не идет… «Я, — говорит — к папе». Я иной раз по пьянке думаю, повеситься мне… «Мне, — говорит, — денег твоих никаких не надо, не ней только… Ты на себя посмотри, весь ты порезанный, поцарапанный… То ты с ножом идешь, то с молотком, то с топором…». Ну, х… с тобой, приходи… А только я не думал, что ты это… Я думал, ты из щипачей.
В четвертой кружке пиво оказалось каким-то водянистым и кисловатым на вкус. Я с трудом допил и поднялся из-за стола. Нa прощание Юрка сам мне вручил свой адрес.
— Заходи, — сказал Юрка. — Особенно летом. В июне. У меня не дом дача. Раздевайся, загорай. Клязьма — рядом Яблонь у меня тридцать штук, а вишен не счесть. Заходи.
Я еще раз пожал руки всем четверым и вышел на солнечную мартовскую улицу.
1971
Да, дa, красные портьеры…
Красные портьеры — привычная перегородка между тюрьмою и волею…
Это я знаю, эmo я хорошо знаю, ЧТО такое…
Кафе «Алатр», Тверская улица, тут же сразу — по правой руке…
По-моему, июнь девятнадцатого… Да, июнь…
Дежурным в тот вечер был Фабий Кусевицкий. Я сидел там с двумя приятелями (оба уже покойники), пили мы кофий невесть из каких помоев и кушали картофельные пирожные — мерзость невообразимая. Но ведь богема, богема…
Фабий с подозрительной официальностью приблизился к нашему столику, но склонился весьма доверительно.
— Вас просят в вестибюль… Всех троих…
И дальше — как в страшном сне, все предчувствуешь, предвидишь, но нету сил, невозможно уберечься…
Мы послушно двинулись за ним, обходя столики.
А уборные были у них отгорожены от вестибюля суконными занавесками, красными портьерами, и там — в соблазнительной узенькой щелочке — я разглядел кожаные куртки… Вот оно…
Сукно раздвинулось.
— Ваши фамилии? Документы? Вы арестованы…
И вот нас, троих дураков, едва ли не с почетом водворили на двух извозчиков, заранее уже зафрахтованных… (Ах, как они в то время еще были предупредительны, почти любезны!)
И покатили мы по Камергерскому, по Кузнецкому мосту, тут ведь совсем близко — до моей гимназии рукой подать…
Допрашивала меня женщина. (Чуть не написал — дама.) Лет тридцати, стриженая, вся в коже. Обвинение оказалось совершенно бредовое. Будто бы мы трое, сидя каждый вечер в кафе «Алатр», вербовали там людей и отправляли их на фронт, в помощь Деникину…
(До сих пор ума не приложу, какой идиот мог сочинить этот бессмысленный донос.)
Товарищ в коже изъяснялась крайне просто: — Подтвердится — высшая мера, не подтвердится — выпустим.
Странно, что камеру на Лубянке совсем не помню. Впрочем, и сидел-то я там всего трое суток — только что оброс да обовшивел.
Хорошо запомнил Бутырку.
Довольно дикое впечатление — роскошный какой-то барский вестибюль, лестница, коридор очень светлый, чистый и просторный, но с одной стороны сплошь серые двери… Они распахивают такую дверь, и…
В камере нас было человек девяносто. Нары справа и слева, два окна, от простенка узкий проход в направлении двери…
На ночь с одних нар на другие перекидывались доски, проход уничтожался, и получалась сплошная лежка… Ночью к параше не проберешься, чтобы не наступить на чью-нибудь ногу или руку…
А передач они принимали в то время сколько угодно. Можно было получать даже книги… Я там, помнится, сидя на нарах, под окошком первый раз прочел подряд всего Достоевского. С чувством, с толком, с расстановкой…
А через месяц в одной передаче вдруг обнаруживаю книгу «Нервные дети»… (У папеньки тогда еще не атрофировалось чувство юмора.) Стал я разглядывать эmux «Нервных детей», и сзади, где цена обозначается, нашел карандашом написанное число — 182…
На сто восемьдесят второй странице иглой были отмечены буквы: e-c-т-ь-o-p-д-e-p-o-c-в-о-б-о-ж-д-е-н-и-е…
Мне тогда неправдоподобно повезло. Уже в сентябре девятнадцатого, после взрыва в Леонтьевском, они объявили красный террор, и всех узников, кто числился у них КР (контрреволюция), всех до одного поставили к стенке.
Так погиб мой двоюродный брат, сын тети Лели.
Я частенько задаю себе вопрос: почему же я все-таки уцелел?
Отчего дело со мною у них ограничилось красными портьерами и вообще той вегетарианской отсидкой девятнадцатого года?
Может быть, потому что я всегда был себе на уме?
Или потому что никогда не лез вперед?
Помню, как в самые что ни на есть тридцатые годы встретил я на улице своего университетского приятеля. Оказалось, он еще даже не забыл латынь…
В ответ на мое — «как живешь» — он вдруг наклонился ко мне и шепотом сказал в самое ухо:
— Non cogito ergo sum.
Но ведь там, на углу Лубяки и Фуркасовского, исчезли все — умные и глупые, скромные и выскочки…
Так в чем же тут дело? Со мной…
Слепой случай?
Просто папка с делом в шкафу затерялась?
Назад завалилась, к стенке…
Хе-хе — к стенке!..
Я стараюсь теперь никогда не ходить по Лубянке…
Я избегаю Мясницкую и Милютинский…
Но как-то раз весенней ночью занесло меня на бессмысленную площадь, которую они себе там устроили. И вдруг мне померещился монумент…
Было это тоже довольно давно. Я еще жил в Москве, еще ходил к ним в должность, но шашлычник к тому времени уже подох и лежал в паноптикуме. А резвый его преемник как раз тогда давал мертвецу знать свое колье-то…
И вот той светлой ночью представился мне на этой площади невероятных размеров недостроенный (непременно недостроенный!) обелиск, сложенный из камня и кирпичей, сейчас составляющих их дома. Не только эти — высокие, главные, но и все те незаметные, где они пошли метастазами и по Кузнецкому, и по обеим Лубянкам…
Да, да взорвать бы их все в одну прекрасную ночь — ведь есть же инженеры, есть же такие способы, чтобы дом рухнул, осел, не потревожив даже спящих соседей…
И сложить бы обелиск в память всем сгинувшим со света в этом самом месте…
И пусть он займет всю их площадь…
И не надо никаких надписей, не надо никаких слов…
А вот и первая смерть, первая ласточка…
В душном и грязном городском автобусе три рейса подряд ездил пьяный. Он заснул и никак не мог прийти в себя…
Кондукторше это надоело, и она приказала шоферу ехать в милицию.
Водитель лихо подкатил прямо к «приемному покою», тормознул — пьяный свалился с сиденья и растянулся в проходе…
В автобус вошел наряд.
Милицейские потащили его, применяя популярные способы отрезвления дергали за волосы, терли ладонями уши…
Приволокли в вытрезвитель, а это был уже мертвец…
Вася Дыль-дыль умер прямо за столом в своем полуразвалившемся доме…
На клеенке валялся граненый стакан, раскинулись руки и буйная головушка…
Геройский орден свисал с лацкана вертикально вниз, и, когда в дом явилась милиция, звезда слегка раскачивалась и крутилась на своем золотом колечке…
Есть, конечно, еще один способ справиться о моем бывшем соседе. Есть тут такая тетя Паша — консьержка, она же при лифте, она же убирает лестницу, она же все, решительно все знает о нашей этажерке и ее обитателях… Можно было бы у нее спросить…