Веселое оживление наступало, когда на оправку выводили Нинку и Зинку; они, а потом еще несколько женщин, сидели в самом удаленном от уборной купе, так что их вели через весь вагон. Изголодавшиеся заключенные приникали к решеткам, такого обилия непристойностей мне никогда не приходилось слышать.
— Зинка, — кричал кто-нибудь голосом, полным дружелюбия, — сала хочешь? — и даже показывал кусок сала. И если Зинка что-нибудь отвечала на это, не обязательно даже, что она хочет, голос сразу же под хохот всего вагона отвечал: «А… не хочешь?»
— Зина, — кричали уже из другого купе.
— А?
— У тебя… как корзина! — и снова улюлюканье. Я привожу самые невинные фразы. То же повторялось и с Нинкой, и с любой другой женщиной.
О Зинке, пока она проходила по вагону, делались нелестные замечания, что, мол, дешевка, стара и вообще пора на помойку. Зинка как-то обозлилась на одного чересчур критически настроенного уголовника: ты, мол, еще бы счастлив был, если бы я тебе дала. «Сейчас, может быть, — серьезно согласился тот, — а на воле ты мне и задаром не нужна». Попадались некоторые совершенно патологические типы. Так, один уголовник, уже на перегоне Новосибирск-Томск, упрашивал Зинку, чтобы она подарила ему свои трусики и лифчик, пока тронутая Зинка не передала их ему через конвоира. На одном из последних перегонов прошел слушок, что в женском купе якобы какая-то новенькая — Алла, потому что девицы говорят, что надо, мол, Аллочку проветрить. Однако некоторые отрицали, так как никто новенькую не видел. Как оказалось, Аллочка и Алик — на жаргоне проституток обозначения женских и мужских половых органов.
Несмотря на ажиотаж вокруг Нинки и Зинки, мои товарищи все время с удивлением отмечали, что им совершенно не требуются женщины, объясняя это тяготами тюремного существования. Правда, у одного из них, Бориса, однажды во время сна, как можно было видеть через брюки, восстало его мужское естество, но это был столь необычный случай, что не только все «тунеядцы» всполошились, но даже конвойные подошли посмотреть.
Еще громче улюлюканье поднималось, когда по вагону проходили не женщины, а милиционер. Поезд шел с частыми остановками, и на многих станциях ссаживали или подсаживали новых заключенных, которых принимала и сдавала местная милиция. «Мусор! Лягавый!» — надрывались во всех купе, пока фигура в синем мундире с пакетом подмышкой рысцой пробегала по коридору.
Наши же молодые конвоиры разгуливали по вагону с равнодушным видом: мол, мы все видали, нас ничем не удивишь. Но и на них нашелся обличитель. Фотограф, который раньше служил во флоте, укорял их все время: разве это служба — заключенных возить, вы так свой срок в армии отслужите, а настоящей армейской службы и не узнаете. Те смущенно помалкивали.
На третью ночь мы прибыли в Свердловск. Здесь повторилась та же процедура: «черный ворон», долгое сиденье в боксах, обыск и баня. В бане нас, впрочем, ждала малоприятная неожиданность: всем велели выстричь волосы в паху. Нам дали несколько машинок для стрижки, и, стыдливо разбредясь по углам предбанника, мы неумело выстригли себе волосы, после чего нас взыскательно осмотрели банщик и врач. Нам выдали по матрацу, ложке и кружке, а все наши вещи, за исключением продуктов, пришлось сдать в кладовую на хранение. В камеру нас повели только около двух часов дня. Я чуть не отшатнулся на пороге и особенно остро почувствовал тюремную тоску. Такого тяжелого зрелица я еще не видел. Камера была тридцати-сорока квадратных метров, с двухъярусными нарами, расположенными буквой Г, она была битком набита людьми, стоял сильный смрад. Дверь была решетчатая, из толстых прутьев, как клетка в зоопарке. Сделано это было, чтобы проветривалась камера, и была еще вторая сплошная дверь, но вид камеры-клетки сначала очень тяжело подействовал на меня. Мы с трудом нашли место на нарах, они были рассчитаны на шестнадцать человек внизу и шестнадцать вверху, если положить матрасы впритык друг к другу. Сейчас в камере было около тридцати человек, но говорили, что еще два дня назад было свыше пятидесяти. При мне число заключенных доходило до сорока шести, тогда многие спали просто на полу под нарами. Толя уверял, что это еще ничего, что когда его выслали в первый раз, на второй год после введения указа, то даже весь тюремный клуб был заполнен ссыльными, так что лежали друг на друге. Ни унитаза, ни умывальника в камере не было; стояла лишь параша у дверей, прикрытая крышкой. Туда можно было только мочиться, а «по-тяжелому» выводили два раза в день — утром и вечером — и несколько человек усаживались как по команде в ряд на корточки над каменным желобом. Тем, у кого был больной желудок, приходилось, конечно, плохо, потому что никакие мольбы выпустить раньше срока не действовали. Через два дня в связи с ремонтом нас всех из этой камеры перевели в другую, впрочем, совершенно такую же, за тем исключением, что она находилась в женском корпусе и охрану несли женщины. У фотографа даже начался небольшой роман с одной из надзирательниц, молоденьким младшим сержантом с необыкновенно худыми ножками.
Меня поразило, как много в камере беглецов-«тунеядцев», бежавших с мест поселения, снова пойманных и теперь вновь этапируемых на прежнее место. В большинстве своем это были свердловчане, которых высылали в Свердловскую же область, — но на север, километров на 600–900 от города, но были и из других городов. Бежали главным образом из колхозов. Я на……… потому что все продукты на месте, но беглецы только улыбались на это. Впоследствии я сам узнал, что такое колхоз. Как правило, бежать удается на срок от нескольких часов до нескольких месяцев, за побег могут дать год лагерей, могут и меньше. Когда беглец отбудет срок в лагере, его, как я уже говорил, возвращают отбывать оставшийся срок ссылки, но оттуда он снова бежит. Бежит, оттого что он на чужой стороне, что у него дома мать, или жена, или невеста, что ему ненавистна работа, которую его принуждают делать, оттого, что ему есть нечего, особенно в колхозе, оттого, наконец, что он считает, что он конченный человек и ему все равно нечего терять. Его опять ловят, опять лагерь и опять ссылка. Так годами и продолжается эта борьба, с отчаянием безнадежности с одной стороны и тупой и бессмысленной жестокостью с другой.
Из беглецов, которых в нашей камере за десять дней перебывало человек пятнадцать, я хорошо запомнил двух. Один, довольно интеллигентного вида, все время молча лежал на нарах, почти ни с кем не разговаривал. Он бежал первый раз; когда я его спрашивал: почему? — он отвечал: «Попадешь в колхоз — сам побежишь». А на вопрос, что же он будет делать, когда его доставят на место, равнодушно отвечал: «Опять сбегу». Другой беглец, блатной, был совершенно другого типа, очень общительный и, как принято говорить, заводной. Звали его Володька, было ему около тридцати лет. Он, по его словам, бежал уже восьмой раз с 1960 года, почти на месте ссылки и не был, а все время сидел в лагерях за побеги. Он тоже собирался опять бежать, как только его подруга пришлет ему из города деньги. На положение «тунеядцев» он смотрел как на некое подобие античного рабства и каждый раз, возвращаемый на место поселения, приветствовал коменданта словами: «Начальник, принимай раба». Он рассказывал много любопытного. Как, например, прежнего коменданта, очень жестокого, «тунеядцы» чуть не утопили: столкнули с пристани в реку прямо в шинели и смотрели, как он барахтается; он выплыл, но перешел в другой район. Или как за день до приезда Неру в Свердловск милиция с непривычки к визитам важных иностранцев арестовала всех блатных в городе и выпустила только после отъезда Неру, задним числом придумав каждому какое-нибудь обвинение. Когда приезжал Кастро, этого уже не было, и Володька сам приветствовал его в толпе свердловчан, только что сбежав из ссылки. Еще он рассказывал, как его вербовали в народную дружину и жестоко избили за отказ; через несколько лет он встретился с начальником этой дружины в пересыльной тюрьме, куда тот сам успел попасть, того вводили в камеру, а Володьку выводили, он и слова не успел сказать.