– Ну-ка, ребята, живо столы несите! – неожиданно громко распорядился дядя Леня Христолюбов. – Васька, Лешка, Федянька, – марш по соседям! Всем места хватит!
– Опять как что, так Федянька, – с мальчишеским недовольством протянул Федор – старший лейтенант-десантник. – Привыкли кататься…
– Хлеб за брюхом не ходит, – независимо проронил Василий. – Пускай сами несут…
И в этот момент мать огромного семейства Христолюбовых Катерина Савельевна, не подымая заплаканных глаз от столешницы, стукнула позвонками пальцев. Стукнула негромко – рука ее была уже сухонькая, вялая, однако сыновья разом умолкли. Старший лейтенант-десантник поднялся, застегивая китель, и пошел в ворота, за ним двинулся Василий, дожевывая что-то на ходу, третий – Алексей, длинноволосый парень в расклешенных брюках, помедлил, чему-то улыбаясь, и пошел догонять братьев.
Жена и дочь дяди Ивана принесли откуда-то разнокалиберную посуду, и пока перетирали ее полотенцами, братья притащили еще два стола и пять табуреток. Застолье на несколько минут нарушилось, пока устраивали места, и наконец расселись все. Я старался быть поближе к матери, но дядя Леня потянул к себе, на свой край, так что перед глазами, напротив, оказался десантник Федор, а слева – Михаил. Он-то и заслонил середину застолья, где сидела мать.
– Вот теперь и помянем, – негромко сказал дядя Иван. – Вроде все собрались…
Тихий плач Катерины Савельевны как-то незаметно стал слышнее – наверное, оттого, что стихло застолье и даже дети перестали возиться; я почувствовал в этом негромком плаче скрытый, пронзительный крик.
– Не плачь, мать, – сказал дядя Иван. – Отца с нами нет, а душа его здесь. Должно быть, глядит и радуется.
– Он ведь все хотел собрать всех вот так! – проговорила Катерина Савельевна. – Да не мог никак… Теперь собрал, всех собрал…
Я склонился к столу, чтобы посмотреть на маму, и вдруг понял природу этого тихого, но пронзительного крика: вместе с Катериной Савельевной плакали окружавшие ее женщины. И моя мать.
А мимо двора Христолюбовых шли и шли люди – гудел под их ногами деревянный тротуар. Шаги у ворот становились медленнее, а то и вообще замирали: мало кто знал в городке-вокзале, кого здесь поминают и оплакивают, однако широкое застолье в тесном дворе притягивало внимание, и некоторые прохожие останавливались, глядели сквозь решетчатый забор нам в спины так, что хотелось обернуться.
Поминали тихо. Никто не говорил речей, лишь побрякивали ложки о нехитрую посуду да скрипели временные лавки Я ел для приличия – не лезла еда, а стол ломился от пищи, словно готовили ее для поминок, где едоков будет раза в два больше. Выставлено было все одновременно: от кутьи до киселя с блинами. Не было только вина: дядя Иван по старинному обычаю ходил вдоль столов и разливал сам.
Калитка хлопнула неожиданно и громко. Многие обернулись, кто сидел спинами, другие вскинули головы…
Во дворе стоял запыхавшийся Колька Смолянин. Узнать его было трудно – в последние годы он запропастился куда-то, и только слухи иногда долетали до Великан. Говорили, будто он вербовался на нефтеразведку в Сибирь, потом на золотые прииски, откуда попал в тюрьму за поножовщину. Однако за ударный труд его освободили раньше, и Колька очутился где-то на Дальнем Востоке, ловил горбушу в рыбацкой артели. Еще было слышно, что одно время его разыскивала милиция как неплательщика алиментов, и, говорят, Колькины портреты висели на вокзалах всей страны.
Сейчас он был стрижен наголо, на руках и груди из-под расстегнутой до пупа рубахи синели густые татуировки.
– Опоздал, – выдохнул Колька, держась за штакетник. – Ну, легавый, падла…
Тесное застолье еще уплотнилось, и Кольке досталось место рядом с молчаливым Александром. С минуту на него поглядывали: кто с интересом, кто с заметной неприязнью, – но потом Колька будто выровнялся, слился со всеми, и о нем забыли. Колька ел много и жадно, успевая рассказывать Александру, что он сейчас отбывает пятнадцать суток за хулиганство и милиционер никак не хотел отпускать его на похороны, будто специально тянул время. И тогда Колька упал перед ним на колени, забожился самой страшной клятвой, что вернется и не сбежит, можно сказать, унизился перед ним, как последний «козел», поскольку «западло» перед «ментом» на «цырлах» ходить. «Мент» внял, да поздно…
Говорил он не громко, но мне было слышно и видно на его стриженой голове множество белых шрамов-проплешин, оставшихся с далекого детства и нажитых в скитаниях. Я помнил многие из них, мог читать по его голове, как по книге, однако книга эта лет после семнадцати писалась уже на незнакомом мне языке.
Шаги прохожих по тротуару все стучали и стучали, будто мимо христолюбовского двора проводили всех жителей городка. Степану Петровичу довелось умирать в людном месте, в шумном во все времена года. Впрочем, и лежать в земле – тоже, недалеко от узловой станции, рядом с железнодорожной магистралью, пересекающей страну из конца в конец.
Первыми из-за стола ушли дети, потом стали вставать молодые женщины – жены сыновей Христолюбова; взрослые внучки. Оставшиеся сбивались плотнее, заполняя опустевшие места; постепенно истаяла поминальная тишина, начинались негромкие разговоры, неторопкое шевеление, в которых растворился плач пожилых женщин в середине застолья. А может, они переставали плакать, и лишь слезы еще катились по влажным дорожкам из глаз, высыхая в морщинах и складках возле сжатых губ?
Наконец остались одни мужики, уместившись за тремя столами. И разговоры сразу пошли громче, хотя вразнобой и на все лады. Уже никто, кроме Кольки Смолянина, не ел и не пил, уже не прятали руки, собрав их в кулаки на столешнице. Я сидел теперь между дядей Леней и дядей Иваном. Они тянулись друг к другу и говорили о Великанах, жалели деревню, избы, огороды, жалели, что оба теперь на пенсии – работать нельзя, если только втайне от собеса, и сильнее всего жалели место, на котором пока еще стояла родная деревня. Именно этой весной, когда умер Степан Петрович, Великаны объявили неперспективной деревней и закрывали колхоз.
– За нами Полонянку под плуг, так? – загибал пальцы дядя Леня. – Потом Гуськово и Рощино. Чистые Колодцы тоже вряд ли удержатся, верно? Кожемяково с Ключами и сейчас на ладан дышат. А там и Пышкину не долго осталось. Считай, весь рожохинский угол вымрет.
Напротив от нас говорил десантник Федор, которого у Христолюбовых считали поскребышем, пока не родился настоящий поскребыш – Алексей. Старший лейтенант разоблачился, оставшись в тельняшке с небесной полоской, и уже размахивал руками. Слушали его хорошо.
– Современная война скоротечна, – объяснял он. – Никаких траншей и ходов сообщения не будет. Окоп для стрельбы лежа – все земляные работы. Остальное – техника. Значит, так: мощные танковые удары по всему театру действий на расчленение территории противника, ракетные удары по промышленным и военным объектам и массовые воздушные десанты в глубь тыла. Все! Полная парализация за считанные дни!
– А если атом? Если атомом шарахнут? – несмело ввязывался Александр, но его перебил Иван.
– Нет уж, пока пехота не протопает, – сказал он с какой-то ленцой. – Территория не твоя… У нас тоже и танки были, и «катюши», а мы топали пешочком.
– Дак если атом, куда ж пехоте идти? – вставил Александр.
– Мы про Фому, ты про Ерему, – рассердился десантник. – Речь о безъядерном конфликте!
– А ракеты, они с чем? Без атома, что ли?
– С конфетами!
– Нет, ребята, без пехоты не навоюешь. А пехота на пехоту пойдет – тут одним годом не обойдешься…
Со стороны, где сидел Колька Смолянин, слышалось другое.
– Зато я пил кофе! – говорил он. – В один час ночи.
– И не жалко было, а? – с удивлением наседал Дмитрий, скотник из упомянутого Пышкина. – Двадцать пять рублей за стакан кофе!
– За чашку, – уточнил Колька. – Зато в один час ночи.
Михаил держал за рукав припозднившегося студента Алешку:
– Я пришел в гараж – и сразу всех механиков в бараний рог! Понял? Как шелковые стали! Махом!