– Говорить ты научился, – звякнув медалями, пошевелился Катков. – Ловкий на язык стал…
– Мне и языком приходится работать, – вздохнул Хрис-толюбов. – Комиссаров в тылу нет. Так что самому все надо… И врать приходится. Бабам-то я все послабление сулю, обнадеживаю. Тоже вроде на какую-то мораль наступаю… А то они к ворожейкам пошли, к попам, за словом-то. Так уж лучше я им совру…
– Ладно! – прервал Катков и стал сидя надевать офицерский полушубок. – Поехали! Райкому свои условия ставь – не мне.
Отмякшее было лицо его вновь затвердело, заострились скулы под сухой кожей. Андрей выглянул в окно: закуржавевший конь, привязанный за перила конторского крыльца, давно уже подъел сено и теперь перебирал губами жесткие объедья. Христолюбов тоже подошел к окну и стал смотреть куда-то вдаль, протаивая ладонью глазок. Катков взял костыли.
– Ты меня знаешь, – не оборачиваясь, сказал Степан Петрович. – Пока своего не сделаю – не поеду с тобой. Да меня из Великан никуда не пустят. Ты в окно посмотри.
Из переулка к конторе валила толпа. Впереди всех широким мужским шагом шла жена Христолюбова, Катерина Савельевна, и ее поскребышек едва поспевал, цепляясь за широкую мешковинную юбку. За ней – Марья Дьякова, тетка Каткова, эвакуированная хохлушка Олеся, потом маркировщица с плотбища Катерина. С котомкой на спине шагала Валентина Глушакова в окружении вдов с участка ружболванки. За бабами строем шагали парнишки: Колька Туров, призывник Миша Глушаков, другой Мишка – сын Христолюбова, Аркашка, Митька, Алешка, круглый сирота Влас, полонянские ребята с военобуча. Колонну замыкали конюх Овчинников с бичом и три старика, что рубили черемуху по Рожохе и вили вицы для матов. А за ними уже семенила вприпрыжку мелкота пяти-семилетняя. Шли молча, дышали часто – пар реял над головами.
Самой последней шагала Дарьюшка, с растрепанными волосами и в расстегнутой телогрейке. Шаль в ее руке волочилась по снегу…
Катков тоже смотрел в окно, прикусив губу, и медали на его гимнастерке не звенели, обвиснув серебряной тяжестью…
Смотрел Катков и думал: «Кто его знает… Вон народу сколько. И все за него. Все, и первые бабы – самый справедливый народ. Может, его, Степанова, правда созвала людей? Может, есть в этих людях что-то такое, что мне не понять, и потому не мне судить их?..»
Степана Петровича схоронили на городском кладбище за железнодорожным переездом. Место ему досталось шумное, с краю: в десятке саженей от двухколейной линии, поэтому когда хоронили, и слов-то, сказанных над могилой, не было слышно – то и дело в одну и другую сторону грохотали длинные поезда. Однако люди, которых собрал к себе Степан Петрович, все равно что-то говорили, и я видел их немо шевелящиеся губы и напряженные лица. Похоже, громких речей не получалось, так, что-то короткое и малосвязное, но душевное и живое…
Мать все время держалась за мою руку – какая-то слабая, постаревшая и дорогая до слез; оторвалась всего один раз, когда все подходили к гробу прощаться, но тут же снова еще крепче прижалась к руке.
Степану Петровичу как партийному сколотили обелиск со звездой, а рядом сельчане поставили крест, насыпали и прихлопали лопатами земляной холмик, и после этого все, кто был на кладбище, сгрудились возле него, и сразу как-то тесновато стало на просторном в общем-то месте. Стояли так, пока старший сын Иван с Катериной Савельевной обносили народ поминальной стопкой.
Потом старух и женщин посадили в автобус-катафалк – мест там было немного, а стоять неудобно, держаться не за что; наверное, поэтому мать никак не хотела ехать.
– Там держаться не за что, – говорила она. – Я лучше пешком пойду.
Но дядя Леня все-таки усадил ее, и нелепо-голубой катафалк загромыхал через переезд. Те, кто помоложе, пошли с кладбища пешком.
Я шел в нестройной колонне мужчин и женщин рядом с Володей – сыном дяди Федора. Володя теперь жил в этом городе, в общежитии железнодорожников, и работал инспектором ведомственной пожарной охраны. Одет он был в форменную синюю курточку, под которой угадывалась пришитая к рубахе алюминиевая тарелка, и брюки, заправленные в хромовые сапоги, перепачканные кладбищенской землей: Володя закапывал могилу. А прежде он что-то говорил над гробом, часто и резко рубил воздух рукой и изредка хватался ею за место, где выпирала тарелка.
По дороге к дому Ивана Христолюбова Володя, казалось, продолжал свою речь:
– Какой редкий человек был! Большой человек, громадина! Таких один раз в жизни и встретишь. Я вот весь земной шарик на подлодке обогнул – не видал таких. Он меня от тюрьмы спас. Я в войну лес возил по ледянке. А воз возьми и на раскате перевернись, ну, быку одному хребет и сломало. По военному времени за такое… Бывало, коню холку седелкой набьет – год срока. Степан Петрович на своего Аркашку свалил, будто он возчиком был… Аркашке тогда тринадцать исполнилось, по малолетству его и не судили… Помню, у Варвары кобыла на ледянке ожеребилась, а Степан Петрович того жеребенка спрятал, выкормил и на мясо пустил. Записали, будто кобыла скинула… Если бы не тот жеребенок, мы бы до весны тогда не дотянули. Мясо его до сей поры помню, вкус помню. Как материнское молочко… Эх, пускай земля ему будет пухом!
Говорил он громко, но, похоже, слушал его я один. Остальные шагали сосредоточенно, глядя под ноги и даже не оглядываясь. И Аркадий, спина которого мелькала перед глазами, ни разу головы не повернул…
Где-то на середине пути Володя вдруг засобирался к себе в общежитие, заторопился и повернул назад. Я попробовал уговорить его, но бывший мичман сообщил, что у него неприятности. Екатерина Савельевна попросила его достать воску на свечи – обегала город, искала и просила всех знакомых, – он достал и решил переплавить в воде, чтобы чище был, прозрачнее. Поставил кастрюлю на печь и прокараулил. Вода вскипела, воск сбежал, хлынул на раскаленную плиту, вспыхнул, и огненные струи растеклись по полу, занялась штора, скатерть на столе, задымила кровать. Пожар потушили, но в комнате все обгорело и закоптилось. Теперь людям хоть на глаза не показывайся: давно ли сам ходил по комнатам и штрафовал за нарушение пожарной безопасности?..
Когда мы пришли во двор к Ивану Христолюбову, уехавшие на катафалке старухи и женщины уже отпоминались и снова накрывали на столы. Только Катерина Савельевна, Вертолет по моховскому прозвищу, на сей раз не суетилась и никуда не спешила. Она сидела за столом, подперев голову руками, и тихо плакала. Рядом с ней и напротив было еще несколько пожилых женщин, среди которых я увидел и мать.
Мы было закурили, стоя у ворот, но Иван Христолюбов позвал за стол. И тут стало понятно, что всех сразу не усадить, не хватит места. Во двор к столам вынесли все стулья, табуретки, устроили лавки из чурок и плах, однако народу было чуть ли не в два раза больше. Сыновья Степана Петровича – Михаил, Аркадий, Федор, Алексей, Дмитрий, Василий брали своих жен, уже взрослых детей, рассаживались, теснились, тихо переговариваясь, а Иван командовал и усаживал остальных. Места уже и так не было, еще не сел молчаливый, замкнутый Александр с таким же тихим двенадцатилетним сыном, но Иван вдруг спохватился и начал звать нас, звать и ругаться, мол, что, особого приглашения ждете?
– Ничего, они во вторую очередь, – отмахнулся Михаил, уже выпивший и от этого красноглазый. – Давай, братуха, наливай! Помянем нашего батю…
– Погоди, погоди, Миша! – Иван завертелся по двору. – Нехорошо это, надо всех усадить.
Однако ничего такого вокруг, чем бы можно было удлинить столы и добавить мест за ними, на глаза не попадало, разве что пустая бочка и козлы, на которых пилили дрова.
– Сядут после нас, ничего не сделается! – отрубил Михаил и бросил взгляд, как показалось, в мою сторону. Было в его голосе что-то такое, – может, тихая, но пронзительная озлобленность, – что услышали и заметили все за столом. И притихли как-то в неловких позах, словно ожидая если не скандала, то неприятности. Лишь малолетние ребятишки на материных коленях растаскивали пироги из большого блюда. Мне хотелось немедленно уйти, но я встретился глазами с мамой: она звала меня рукой и указывала на свое место.