– А я? – сказала она очень ровным, почти монотонным голосом, не изменяя выражения неподвижного лица. – А меня куда вы денете?
– А ты – на военном транспорте… В тыл.
Ни направление ее прямого взгляда, ни выражение лица не изменились. Она по-прежнему стояла совершенно неподвижно, как каменная.
– Значит, Жора останется здесь, а я уеду на военном транспорте? сказала она тем же голосом – монотонным и ужасным в своей безжизненной монотонности.
– Ты же сама понимаешь… – смущенно пробормотал Колесничук и покраснел.
Да, она понимала. Она слишком хорошо понимала, что остаться с мужем в городе, занятом фашистами, для нее невозможно. Хотя она и носила фамилию Колесничук, но все же она была еврейка, и скрыть это было невозможно. Сделав усилие, она сбросила с себя оцепенение и очень пристально посмотрела в глаза мужу.
– А как же иначе? – осторожно сказал Колесничук, беря ее за руку. – Как же иначе, Раечка?
Она с силой отняла свою руку, отошла на шаг назад и вдруг рванулась вперед, обхватила и стиснула его голову.
– Вы не смеете… ты не можешь… никто не смеет!
Она беспорядочно забормотала, выкрикивая отдельные слова, не имеющие между собой никакой связи. Интендантская фуражка свалилась на пол и покатилась. Раиса Львовна покрывала поцелуями взъерошенную голову Колесничука, его поредевшие волосы.
Черноиваненко слишком хорошо знал ее характер, чтобы не ожидать сопротивления, но он никак не мог предположить, что в этой добродушной женщине может оказаться столько страсти, столько сумасшедшего упорства. Он сразу понял: перед ним встало непреодолимое препятствие женской любви и верности. Но и здесь он не захотел отступать.
– Успокойся, Раиса, – терпеливо, почти ласково сказал он. – Сейчас мы это все обдумаем… Сядь, успокойся.
Он отвел ее от Колесничука и почти силой заставил сесть.
В конце концов она, так же как и Колесничук, была его старым другом, еще со времен гражданской войны. И, немного подумав, Черпоиваненко принял смелое решение.
– Слушай, – сказал он и озабоченно наморщил лоб, – если хочешь, я тебя тоже оформлю. Конечно, мы тебя не оставим наверху, а ты пойдешь в другое место.
Он энергично повернул свою маленькую крепкую руку, выставил большой палец, взвел его, как курок, и ткнул им вниз, в пол.
– Вниз, – сказал он со значением, с нажимом. – Понятно? Как ты на это смотришь?
Она ничего не ответила, только прикрыла глаза выпуклыми, порозовевшими веками с лазурными жилками и черными густыми ресницами, на которых еще переливались капельки. В эти тягостные, торопливые, последние дни перед эвакуацией хорошие люди научились понимать друг друга с полуслова, с одного взгляда. Если не умом, то сердцем Раиса Львовна тотчас поняла не только то, что Черноиваненко сказал, но также и то, чего он не сказал, не имел права пока сказать прямо, на что только намекнул. Может быть, она поняла даже больше того, что понял Колесничук. Она поняла, что в этот миг в ее жизни совершился решительный, неизбежный поворот и к прошлому уже дороги нет. И с этого мига она перестала бояться. Теперь, когда все стало ясно и определенно, ее душа как-то вся расширилась, окрепла. Раиса Львовна с облегчением почувствовала полную готовность делать то, что от нее требовалось, хотя она и не вполне еще понимала, что именно она должна была делать. С этого мига ее воля радостно и охотно подчинилась воле Черноиваненко. Она с легким сердцем оглядывала комнату, как бы прощаясь со своей прежней жизнью, с кафельной печкой с гипсовым серо-зеленым медальоном посредине, со старыми вещами и вещицами, с мебелью – со всем тем, что уже потеряло в ее глазах всякое значение и чего ей уже было не жаль.
12. ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ
Черноиваненко побывал на Одессе-товарной, где для его группы грузилось продовольствие, заехал затем на военный склад и лично проследил за получением боеприпасов, взрывчатки и шанцевого инструмента, получил в штабе Приморской армии обстановку, оформил оставление в тылу интенданта третьего ранга Колесничука и красноармейца Святослава Марченко в своем распоряжении, позвонил секретарю обкома по поводу перехода в катакомбы Раисы Львовны, переделал еще множество менее важных дел и в пятом часу вечера, наконец, подъехал к своему дому, поднялся на третий этаж, где находилась его квартира.
В темной лестничной клетке, на площадках, стояли ящики с песком, и на стенах, выкрашенных масляной краской под зеленый мрамор, висели громадные железные щипцы для борьбы с зажигательными бомбами, а также брезентовые пожарные шланги и пустые ведра. На дверях большинства квартир висели замки. Некоторые двери были распахнуты настежь, и сквозной ветер крутил в пустых комнатах, мел по коридорам клочки обгорелой бумаги и сор.
Из покосившегося ящика для писем торчало несколько старых номеров "Правды", журнал "Большевик" и клочок пожелтевшей бумаги, исписанной тупым карандашом. Он сразу узнал крупный, беспорядочный почерк своей племянницы Матрены Терентьевны Перепелицкой, или, попросту говоря, Моти, заходившей в его отсутствие. По-видимому, записка торчала здесь уже довольно давно. Он взял ее и, на ходу читая, вошел в квартиру. Мотя писала в своей обычной манере, торопясь передать лишь самое главное и пропуская подробности:
"Забегала к вам, хотела повидаться, понятно – не застала дома. У нас сейчас живет сынок нашего Петра Бачея, тоже Петя. Мы его вытащили из воды, покамест он болеет воспалением легких, но, будем надеяться, скоро поправится. Не знаю, как дальше поступить с ребенком. Сейчас на моих руках шаланды, сети, колхозные котлы. Шаланды, весла, паруса и все оборудование мобилизованы военным командованием и находятся на колхозном причале под моей ответственностью. В случае если придется отступать, жду приказа все это уничтожить, чтобы не попало в руки фашистов. А пока сидим у моря, ждем погоды, переживаем с Валентиной тяжелые дни, она вам кланяется, ужасно выросла за последние месяцы, возмужала, вы ее не узнаете. От Акима Петровича и мальчиков ничего не имею, надеюсь, что они живы и успешно сражаются за родину, но на каких фронтах, не знаю. Пожалуйста, дядя, если выберете свободный день, заскочите до нас повидаться, а то когда еще встретимся, неизвестно. Ах, какое тяжелое время, дядечка! Ну, желаю вам всего хорошего, а я уже побежала. Ваша Мотя".
Он сунул в карман это явно запоздавшее письмо и грустно улыбнулся. У него не было своей семьи. Он был однолюб, и он никогда не мог забыть свою Марину. Он был верен ее памяти. Семья Моти Перепелицкой – это, собственно, и была его настоящая, единственная семья, к которой он был привязан всем сердцем.
С нежным чувством он представил себе на миг Мотю, Валентину и всех других Перепелицких. Что касается упоминания о больном мальчике Пете Бачей, которого вытащили из воды, сыне друга его детства Петра Васильевича, то это хотя и заинтересовало его, но ничуть не удивило.
Между тем уже начинало темнеть. Надо было торопиться. Он вошел в свою комнату, выдвинул ящики письменного стола и стал отбирать бумаги, которые следовало уничтожить. Он разрывал их и бросал на кровать, с тем чтобы потом сжечь на кухне, в плите. На тумбочке возле кровати, рядом с электрическим никелированным чайником и будильником, стояла красивая широкая рамка с очень маленькой старой фотографической карточкой-молнией, на которой была снята совсем молоденькая темноглазая девушка, почти девочка, в шубке с потертым меховым воротником, в круглой финской шапочке, из-под которой выбивались кудрявые волосы.
Черноиваненко вынул эту карточку из рамки и прочитал на обороте: "Дорогому другу, любимому мужу Гаврику Черноиваненко, навсегда твоя Марина, Петроград, 1917 год".
Он поцеловал карточку и положил ее в записную книжку.
Некоторое время он смотрел в распахнутое окно. Далеко, за облетевшими садами, под темной дождевой тучей угрюмо светилась мутно-красная полоса заката, на фоне которой чернел силуэт Ботанической церкви со стаей грачей, поднимающейся и опускающейся, как сеть, над ее куполом. Артиллерийских залпов уже не слышалось. Над городом стояла странная тишина. Но с переднего края все же изредка еще доносилась довольно сильная ружейная и пулеметная стрельба.