Юноша открыто встретил взгляд фра Пиета и честно ответил на все вопросы.
— Где они?
— Сбежали.
— На моей лошади?
— Да.
— Как?
— Я освободил их. — «Ради того ребёнка, которого ты заставил меня убить», — добавил он про себя, но не стал говорить вслух. Не сейчас и не исповеднику. Наверное, он скажет это только прецептору или по крайней мере тому, кто спросит, зачем он так поступил.
Фра Пиет с шипением втянул воздух и задал ещё один вопрос, в то время как его рука скользнула к висевшему на поясе топору.
— В деревне есть верховые лошади? Маррон моргнул и честно ответил:
— Я видел только одного верблюда, но он старый и слепой.
Топор слетел с пояса и качнулся. Последним, что видел Маррон, был его обух, прижатый к запястью фра Пиета.
Часть вторая
ПУТЬ К РУИНАМ
10. ВО ТЬМЕ
Тьма. Холод и тьма.
Голод, холод и тьма.
Страх и голод, холод и тьма.
И ещё боль. Все тело у него болело, он был испуган и голоден, и к тому же замёрз. Однако все ощущения исчезали, когда он забывался, когда тело то словно таяло, то опять принималось болеть, когда к нему урывками возвращалась жизнь. А тьма была всё время, она не исчезала. Даже когда рядом с ним загорался свет — это случалось уже дважды, свет приносили и уносили, всякий раз оставляя память о нём — «только что он был, и вот его снова нет», — даже тогда темнота не исчезала, она выглядывала из углов, угрожающе сжималась над светильником и смыкалась позади него, словно вода.
«Он похож на нас, — думалось узнику, — он похож, этот огонёк; мы точно так же цепляемся за Святую Землю, зная, чего от нас хочет Господь, зная, на что мы обречены и чем должны быть. И мы так же малы, как этот светильник перед тьмой, огромной, постоянной, давящей…»
Впрочем, такие связные мысли приходили к нему редко. По большей части он только замечал темноту, но не более того.
Воспоминания приходили к нему без его желания, он не хотел их и пытался прогнать. Они прорастали семенами в темноте, охватывавшей его всякий раз, когда он открывал или закрывал глаза, они росли и горели, и пожирали сами себя, словно лепестки огня, и глаза, открытые ли, закрытые ли, начинали болеть.
Нет, это были не воспоминания детства, хотя он, пожалуй, был бы рад погрузиться в их запахи и ощущения, в любящие голоса, оставшиеся так далеко.
Но ему вспоминались совсем другие мгновения, вспышки, высвечивавшие в каком-то странном свете:
…топор, топор фра Пиета, исповедник заносит его и на мгновение замирает; его рука застыла под самым лезвием, но он бьёт рукоятью, и рукоять ударяется в голову Маррона… что это, жестокость или милосердие?
…лицо Олдо, так близко, как он видел его, просыпаясь в одной кровати с ним… когда-то они делили кровать точно так же, как всё остальное. Но его лицо слишком близко, оно очень грустное, а это уже странно; рот Олдо произносит какие-то слова, которые не подтверждают глаза: «Нет, брат, он всё ещё без сознания», — а глаза все кричат: «Брат мой, до чего мы с тобой дошли?»
…лицо старшего лекаря, голос без тени милосердия, с одним лишь суровым осуждением; пальцы, под которыми в руке и в голове разгорается огонь, голоса, которые переплетаются и путаются, подобно струям речной воды, они бегут быстро-быстро, широко разливаются и замедляются. «…Нет, он плох, но не слишком. Сойдёт… Как она снова ухитрилась открыться? Вчера я зашил её, а теперь, смотрите, швы распороты…»
«Похоже, он сам вскрыл её, — то шепчет, то грохочет голос фра Пиета, — чтобы избавиться от работы ещё на день. Нет, оставьте так, магистр, прошу вас. Он уже не наш или не будет нашим не позднее завтрашнего утра. Пусть он помучается этой ночью, чтобы запомнил».
«Он и так помучается, только, я думаю, не завтра. Чтобы свершилось правосудие, человек должен хотя бы держаться на ногах. Перевяжи её, брат; шить заново я не стану. Что ж, мы теряем людей, но эта потеря будет невелика. Я думаю, фра Пиет, что ему стоит провести ночь здесь, на койке, хоть он и не заслужил этого; потом ещё ночь в кельях для кающихся грешников, как велит Устав. К тому времени, как ему придётся идти, он изрядно проголодается…»
…они ничего не сказали о том, что придётся идти, но он помнил этот путь, заплетающиеся ноги, твёрдые руки, влекущие его вперёд, и уходящие вниз ступени. Качание лампы, коридор, келья с открытой дверью и тело, его собственное тело, он стоит на коленях и уже начал дрожать в просторной белой рубахе. А куда делась его ряса, кто-нибудь взял её, будет ли он, разиня, наказан за потерю?
…лица не видно, но это человек в белом, другой человек, а не он сам — это видно, потому что человек двигается, а он — нет. В коридор принесли лампу, там свет, но его скрывают от узника, однако он чувствует запах навоза и слышит знакомый голос, шёпот:
— Вот тебе хлеб, ешь медленно, слышишь, медленно…
Его берут за руку и помогают нащупать хлеб, потому что он ничего не видит, несмотря на свет.
— Вот вода, пей медленно. А это… — в его ладонь впечатывается что-то твёрдое, круглое и холодное, — это тебе на эту ночь. Покажи это, когда они придут, и это тебе поможет…
…лица не видно, только тело. Оно одето в белое, оно неподвижно, но это не тело Маррона. Над плечом гостя горит лампа, и тень скрывает все, кроме мантии, но мантия и голос принадлежат сьеру Антону, и он говорит:
— Глупыш ты, глупыш! На этот раз даже я не смогу помочь тебе, Маррон. Тебя уже осудили, и по приговору завтра тебя высекут перед всеми братьями и нагим изгонят в мир.
«Суд справедлив, — слышится в его голосе, — я не могу оспаривать его решение». Но мантия наполняет шелестом всю келью и полностью заслоняет руки посетителя, на колено Маррона падает что-то тяжёлое. «Это для завтрашнего дня, — говорит тишина, — если ты сделаешь такой выбор. Если ты не сможешь вынести того, что тебя ждёт…»
Сьер Антон удаляется, и последний лучик света от лампы охранника блестит на голубом предмете, который оставил в руке Маррона Мустар.
Время ползло медленно, и мало что отмечало его движение. Дважды он видел свет, который приносили и уносили; ещё трижды слышал звуки. Дважды его звал на молитву Брат Шептун — наверное, это было в полдень и на закате; ещё один раз он услышал крик, эхом прокатившийся по коридору и заставивший Маррона задрожать. Он вдруг вспомнил о том, как они с Раделем ушли с лестницы, услышав человеческий крик боли.
Со временем оцепенение и замешательство проходили. Теперь он знал, кто он такой и где находится: его звали Марроном, фра Марроном ещё на одну ночь, и не более того, если верить сьеру Антону. Юноша встал на колени в своей келье для кающихся, но почему-то чувствовал себя не кающимся, а больным и испуганным, замёрзшим, голодным и одиноким. Иногда ему казалось, что он спасён, оправдан: он заплатил жизнью за жизнь, и крик ребёнка в его душе смолк. Но внутренний мир был слишком хрупок, слишком непрочен, и он не осмеливался трогать его, чтобы не разрушить грубым прикосновением.
Он лениво пожевал хлеба и отпил воды, которая ему вовсе не полагалась — её передал Мустар. Юноша встал, подошёл к ведру, потом пошатнулся, опустился на колени и сделал своё дело в таком положении. И всё это время он играл с двумя полученными подарками, переданными в такой тайне, но понимал смысл только одного из них.
Сьер Антон уже во второй раз подарил ему клинок. На этот раз не меч, а мизерикорд, тонкий и короткий, длиной с девичий палец, кинжал. Впрочем, он был достаточно велик, чтобы сослужить Маррону свою службу. Если бы страх в ночные часы довёл его до безумия, если бы он не мог снести мысли о кожаных плетях с железными шипами или следующего за ними позора, если бы он пожелал смерти — что ж, у него нашёлся бы выход. Наверное, в подарке была своеобразная доброта.
А подарок Мустара разочарован его. Он понял, что это такое, едва увидев: еретический знак, голубая бусина из тех, что носили на шее катари, вроде той, что лежала на самодельном алтаре знаком лживого божества. Однако для бусины эта вещь была велика и тяжела — скорее это был камешек наподобие тех, которые Мустар выкладывал на большой камень перед молитвой. «Это тебе на эту ночь», — сказал Мустар, но Маррон не знал, что это означало.