— Писарь писал, все как след.
В волости прочитали и удивились.
— Или ты шибко писаря поил или совсем не поил, но никогда так писарь не писал.
Лес, все-таки, по заявлению дали.
С тех пор Григорий стал дивиться и поглядывать на свою няньку, так и эдак, со всех боков.
И вдруг, вот на! Шел он со схода, цапнул его за руку, весь не в себе белоголовый Ванька, затянул за плетень и на всю улицу шепнул:
— А нянька, вовсе не нянька, она — кымисар! — и еще зашептал много и часто, но этого уже не было слышно.
12. Выздоровление Раскачай-Кошелкина
Дело делается исподволь и неприметно, так и у няньки помаленьку и подруги завелись.
— Ты, Анют, куда?
— А ты куда?
— Я так.
— А я не так.
— А што?
— Раскачай-Кошелкин-то помирает.
— Ну, и помрет-то, пускай.
— А жалко, ведь, поди корежится и пить некому дать.
— Попить, это правда.
— Дойдем, глянем его.
— Пойдем.
Скоро Анютка и нянька крались к раздавленной лачуге Раскачай-Кошелкина. Вот ввалившаяся дыра, где когда-то была дверь. Тянет запах кислый и тошнотный. Робея, заглянули. Темно и темно. Тихо.
— Никак вздохнул.
— И то вздохнул.
— Жив, значит.
Нянька осмелела и вошла. Нога повязла в грязи, и затошнило от вони. Присмотрелась. В углу что-то лохматое на лавке. Заворочалось, замычало.
— Он жив еще.
Больной замычал.
— Ой, боюсь, — скакнула Анютка к двери.
— Чево бояться, пить хочет, беги скорей.
В запекшийся рот полили воды. Не открывая глаза, языком булькал воду, выпил. Дали еще. Еще проглотил.
— А ведь может отживет.
— Может, только зарос весь и космы, как у попа.
— Острижем, а? Приберем немножко, человек ведь.
— Какой человек, зверь он, тут этих городских пугнул, пионеров-то, — махнула рукою Анютка, — через реку кидались.
В конце концов, притащили ножницы, которыми овец стригут и окорнали. Гигант лежал пластом, и было не боязно.
За этим разом пришли еще, избу вычистили, вымыли и больного с лавки на другую перекатили на чистую дерюгу. Стал Раскачай-Кошелкин оправляться.
Но все молчал, таращит глаза и молчит, и не гонит, и не просит, а молчит.
— Чудной он, Раскачай-Кошелкин. В городе был на заводе. Глядь, в голод приехал. Самогон тут затеяли, а он знающий. Такой он гнал, страсть. Потом накрыли его. Петр Тимофеевич открыл свой завод и его позвал, стал он ему гнать. Как сам научился, так и прогнал Раскачай-Кошелкина Петр-то Тимофеевич. Он, было, так-сяк заведется, а его накроют, да в суд, а Петра-то Тимофеевича не трогают, так этот и сгиб.
— Досадно.
— Чево, что самогон не дали ему гнать?
— Нет, не про то, а вот рабочий и так опустился — кулацкое дело, испортили человека.
— Ну, поправится, — заявила простая Анютка.
И впрямь Раскачай-Кошелкин поправился.
Неожиданно-негаданно увидело село его громадную фигуру, двигающуюся с перевалкой, как корабль в качку, к избе Петра Тимофеевича с петухами на крыше.
— Бутылку опохмелиться, — прохрипел он, высунувшемуся в окно, хозяину.
Кулак струсил страшного вида и необычного появления отпетого и дал бутылку.
Раскачай-Кошелкин закачался домой пить.
— Трах!.. Звень-тень-тень…
Юркнула жидкость в пыль, а в руке одно горлышко.
Разинул бедняга рот, а перед ним девчонка с хворостинкой в руке.
— Ты што это опять, для того мы тебя выхаживали, а? — и глаза девчонки так и жгут.
Остолбенел Раскачай-Кошелкин, хотел рявкнуть, пугнуть какую-то девчонку, но как будто вдруг позабыл что-то и поплелся мелким шагом прочь, даже походку изменил. Ну, штука!
13. Лагерь не пропал
— И ты, Анютка, не врешь?
— Е-ей, нет, пионеры и галстуки на них.
— Дети Петра Тимофеевича, кулака, — пионеры?
— Пионеры, в городе учатся, идем, увидишь.
Нянька и Анютка мчались к кучке ребят, толпившихся у бревен. Подбежали и бросились в глаза два красных галстука. Не веря глазам, нянька, да, да, нищенка-нянька, хватаясь за бьющееся сердце, подошла к двум пионерам, отдала салют и отчетливо отрезала:
— Здравствуйте, Фома и Ерема.
От этих слов ребята в красных галстуках присели, точно их оглоблей оходили.
— О…т…т-от-куда ты зна… зн-аешь, — запинаясь залепетал один. Другой только губами зашлепал: шлеп-шлеп-шлеп.
Няньки же и след простыл.
Постояли «Фома и Ерема», очухались, переглянулись:
— Гм, видать, пропали!
Ванька белоголовый, однако, не зевал и после таких странных вещей из любопытства пострекотал за своей нянькой.
Пришлось бежать, ни много ни мало, до Раскачай-Кошелкинской избы. Прилип в сенцах и замер, и слышит неподдельный голос няньки.
— Теперь самое время за дело взяться. Какие же вы старшие братья, наши комсомольцы, если знали и сказать боялись. У нас лагерь из-за этого пропал, эх вы!
Надо это исправить, кулаков же с самогоном и всю шайку изловить… В милицию, в газету…
— Убьют, убьют и никаких, все за них, председатель ихний, боязно, — тоскливо жаловался комсомолец Тыркин. Рядом жались еще двое, а нянька стоит и рукой в стол — прямо кымисар-оратель.
— Убьют? Врут, ни убьют! — рявкнул вдруг Раскачай-Кошелкин и так хватил кулачищем по столу, что Ванька катился из сеней до Демкинова колодца. Едва дух перевел, чтобы отца сцапать и такие чудеса рассказать.
А в избе Раскачай-Кошелкин распалился, жар пошел, костьми лечь решил, а кулаков изничтожить. Комсомольцы загорелись от него тем же жаром. Не чуял Петр Тимофеевич, не чуяли петухи на коньке его крыши, а беда наклюнулась. Конец ему будет скоро, хоть и здорово его ребята пионеров надули, сам натравил и хохотал вместе с ними, а тут и Фома-Ерема заметались, что это за девчонка, почему знает, как?
Скоро все стало яснее белого дня. В отряд № 1 уездного города пришла бумажка за подписью комсомольской ячейки и пионерки Симки. Что там было писано, не упомнишь, только у «Фомы-Еремы» косыночки красные сняли.
А эта же самая пионерка Симка привезла и показала в своем отряде тоже бумажку. Эта бумажка проста, как дважды два.
«Дорогие товарищи, 42 отряд, шлем мы вам привет и хотим крепче связаться. Благодаря случайно случившихся случаев, летом не случилось нам встретиться, когда стояли в пропащем лагере. Приходите на лыжах прямо, ждем.
Ребята села Выселок»
(Подписей тридцать.)
А еще добавок:
«К тому времени, как придете, мы уже пионерами будем и вожатый уже есть. Скоро обещание, вот!»
Ребята прочитали, теребили Симку расспросами, чесали в затылках и кряхтели при воспоминании о Фоме и Ереме.
Шурка ежился больше всех и все ж выпалил:
— А ведь лагерь-то не пропал, наука, братцы!