– Тебе-то что, – сказала она. – Ты же его не рожал, не маялся. – Она чуть не кричала от незаслуженной обиды и от того, что все случилось так неожиданно.
Он ушел, он выскользнул из ее рук легко и естественно, как семечко выскальзывает из стручка, тут же исчезая в высокой траве. И если в ту минуту, когда она это поняла, у нее больно сжалось сердце, а потом, чуть послабее, сжималось еще много раз, то, вероятнее всего, причиной было оскорбленное самолюбие – ведь в памяти ее он остался маленьким вихрастым мальчиком в коротких штанишках и младенцем, который с безмятежной уверенностью жадно сосал ее грудь. Иногда она плакала, стоя у окна в сумерках, когда смягчались все очертания и она сама словно растворялась в воздухе, ее несло вперед, а годы струились позади, как юбки на ветру или распущенные волосы. И ей становилось страшно. С лица ее исчезла набряклость – след ее личного горя, резче обозначились кости и проступило самое главное в человеческом лице – осмысленность.
Я слишком много уделяла внимания Рэю и недостаточно Тельме, растравляя себя, думала Эми Паркер. В конце концов девочка надежнее, чем мальчик, девочке положено быть надежной.
Когда Тельма уезжала в Сидней поступать в женский Деловой колледж, мать сама уложила ее чемодан. Она положила туда саше для носовых платков, сделанное ею специально для Тельмы, и несколько плиток шоколада на случай, если девушка ночью проголодается; она благодарно съест его, шурша серебряной бумагой, и будет думать о своей матери.
В последний вечер Эми Паркер вошла в комнату дочери, прижалась губами к длинным бледно-русым волосам, обняла ее и сказала:
– Кто б мог подумать, Тель, ты – одна в большом городе. Но ты не волнуйся.
– Да ничего со мной не случится, – хладнокровно сказала девушка, вздрогнув от неожиданности и стараясь высвободиться. – К тому же там ведь будет миссис Бурк. Папа говорит, она хорошая, хотя у них из-за чего-то было недоразумение.
– Да, да, там будет миссис Бурк, – сказала Эми Паркер. – Но все равно, это не то, что дома.
Сквозь ночную рубашку она чувствовала худенькое, замкнутое тело дочери и даже засомневалась, в самом ли деле это ее дитя. И тревога ее передалась телу девушки, почти всю ночь Тельма прокашляла, и ей пришлось жечь порошок, который помогал ей против таких приступов. На рассвете она встала и пробралась к двери сквозь горький дым порошка. Стальные ножи утра глубоко вонзились в разгоряченное тело девушки. Раздеваясь, чтобы помыться, она дрожала и морщилась. Но она была рада. Неприятности и боль даже необходимы для того, чтобы в ее облике была законченность и совершенство.
В сером костюме и изящной шляпке Тельма села в поезд, отходящий от Бенгели. Если она и нервничала, то на людях никогда не показывала виду. Родители, привезшие ее на вокзал в своем «форде», стояли возле окна купе, недоумевая, как же так это все получилось. Отец не противился, потому что его сразу отстранили. А мать долгое время разыгрывала роль наставницы и советчицы, пока не пришлось ей понурить голову в широкой черной шляпе. Да, дети поставили на своем, она была вынуждена признать это. Она приняла прощальный поцелуй в губы благодарно, даже смиренно, гадая про себя, означает ли он любовь; ей хотелось верить, что да.
Девушка глядела назад до последнего взмаха носового платка, чувствуя тоску по уходящему детству, которую еще больше обостряла скучная равнина, тянувшаяся за окном. Но в конце концов она увлеклась собственным отражением на лицах пассажиров. Это было новое, чувственное ощущение – старанье разгадать тайну своего лица в таких зеркалах.
Так Тельма Паркер приехала в город, поступила в женский Деловой колледж и стала образцовой ученицей. Она была холодновата, как звоночек пишущей машинки, звонивший в конце строки. Она проворачивала валик не то чтобы сердито, а пренебрежительно, устремив взгляд на что-то в дальнем конце комнаты. На ее страничках не бывало ни единой помарки. Она поистине была чистюлей из чистюль. Длинные овальные ноготки были розовы, и пахло от нее лавандовой водой, – она держала ее в ящике стола и осторожно спрыскивала ею чистенькие руки. На тоненьком белом запястье она носила золотые часики, дешевые, но довольно изящные. Кожа у нее была очень белая, почти нездорового оттенка, и быстро реагировала на суетную болтовню других, – когда, например, ее подруга Женевьева Джонстон начинала отпускать свои шуточки, Тельма заливалась румянцем, то ли от удовольствия, то ли от стыда – неизвестно.
Женевьева Джонстон, с которой Тельма познакомилась в том же колледже, жила в Бонди, а Тельма поселилась у Бурков в Рэндвике. Иногда они вдвоем ездили покататься в трамвае, потому что это стоило дешево и помогало убить время. Для Тельмы это катанье значило очень много – оно как бы утверждало ее свободу. Разболтанные вагоны покачивались и дребезжали. По вечерам люди вокруг смеялись наэлектризованным смехом. Две девушки, две подруги, хоть и не испытывавшие друг к другу особой привязанности, сидели рядом, чувствуя, как сыреют их волосы от влажного соленого воздуха. Их раскачивало вместе с трамваем, и они смеялись этому, а костлявые колени мужчин, проходивших мимо или сидевших напротив, то и дело прижимались к их коленкам. Женевьева Джонстон любила переглядываться с мужчинами. Это была темноволосая, неопрятная девица с пышным бюстом. Она стремилась щедро одарить собою какого-нибудь мужчину, а Тельма тем временем глядела в сторону, сжимая сумочку внезапно вспотевшими руками. Пожалуй, Тельме вообще была несвойственна щедрость; либо она слишком высоко себя ценила, либо просто боялась.
В конце концов именно эта разница темпераментов и привела к тому, что дружба между Тельмой и Женевьевой оборвалась. Тельма стала опасаться общества этой темноволосой, неряшливой и смешливой грудастой девушки, на которой останавливались взгляды мужчин, глазевших на ее влажные соленые волосы и колыхавшиеся в такт трамваю груди. Слишком опасны были эти вечера в ее обществе. И под каким-то неубедительным предлогом Тельма отвадила ее. Теперь она стала ездить одна, чтобы подышать воздухом, и, отвернувшись от всех, глядела через окошко в сверкающую ночь. Так она не меньше наслаждалась своей свободой. Я люблю этот город, думала девушка, переводя броскую его мишуру в категорию возвышенных ощущений. Разве этот асфальт, этот металл – не вехи на ее пути вверх? И она по-прежнему каталась вечерами на трамвае, заглядывая из вагона в окна, где шла человеческая жизнь, и видела, как люди сидят за столом, как они ссорятся, расстегивают пуговицы на одежде, ковыряют в зубах. И хоть у нее еще не было определенных планов насчет устройства своей жизни, она твердо верила, что будет преуспевать во всем, чтобы она для себя ни выбрала, и никакие неожиданности не поставят ее в тупик.
Эта уверенность колебалась, когда порою, закрывая за собой дверь, она слышала смех. В особенности мужской. Из-за этого она ненавидела конюхов Бурка.
Хорри Бурк, женившийся на родственнице Стэна Паркера, у которой жила и столовалась Тельма, объезжал скаковых лошадей. Человек он был честный и, стало быть, не так преуспевал, как мог бы. Но и он срывал крупные куши, и он покупал жене брильянты и подарил лисью горжетку, у которой несколько лет назад во время пасхального гулянья дверцей такси расплющило голову. Сам Хорри никогда не франтил, хотя одобрял франтовство жены и своих богатых патронов. Но он предпочитал домашние шлепанцы. Он мог надеть крахмальный воротничок, но без галстука. Только с медной запонкой, которая скрепляла слегка пожелтевший воротничок. Так он и расхаживал по своему конному двору, отдавая распоряжения молодым паренькам и двум-трем конюхам постарше, опытным в лошадиных делах и заносчивым, но слушавшимся Хорри потому, что он был порядочный малый.
Вот что видела Тельма, глядя в свое окно в кирпичном доме Бурков, ибо ее комната как-то даже унизительно выходила прямо на конюшни. Там толклись ребята в фуфайках, и кривоногие пожилые наездники, и лоснящиеся, мускулистые, трепещущие кони.
Хорри Бурк сказал, что Тельма должна чувствовать себя здесь как дома. На второй день он принес ей коробку шоколадных конфет с большим розовым атласным бантом и сказал, чтобы она выбрала для него самую что ни на есть мягкую. Он был из того сорта людей, что любят изысканный ритуал ухаживания за девушками. Он любил смотреть на молоденьких девушек с бантами в волосах и в браслетках и шутить с ними, пока они, хихикая, уплетали шоколадные конфеты. Однако ничего грязного в его отношении к ним не было и в помине. Его невинное тщеславие вполне удовлетворялось тем, что они хихикают и принимают его простенькие подношения. Он был последователем той школы, которая, по-видимому, считает женщин существами совсем иной породы, что вполне устраивает некоторых женщин.