– И выскочишь замуж за какого-нибудь балбеса.
– Я о таких вещах вообще не думаю.
– И будешь тренькать на пианино, – засмеялся Рэй, – а он деньги в дом приносить.
От грудного, звенящего смеха, которому он только сию минуту научился, ритмично заколыхалось его тело, и ему понравилось это ощущение. У него была сильная шея и довольно тяжелые веки. Он сидел, глядя в окно на пасмы серого дождя, они неслись над пастбищами, а дальше разбивались о корни черных деревьев.
– За что ты ее так? – спросила мать.
– Да ни за что, – сказал он, успокаиваясь. – Просто все осточертело.
– Тебе осточертело, а я расплачивайся, – сказала девушка.
Ей стало жаль себя, и потому в жеманном ее тоне появились нотки благородного негодования, то ли непроизвольно, то ли она их услышала от кого-то и переняла. Ее лицо было точно смазано елеем добродетельности.
– Может, надо было мне вести дневник, а, Тель? И все записывать? Интересно, как там этот грек.
– Почему вдруг грек? – спросила мать, вспоминая что-то позабытое.
– Просто он пришел на память, – сказал юноша. – Хоть и гречонок, а неплохой был парень.
Дождь окутал серой ниспадавшей завесой дом и деревья. Если не вслушиваться, дождь казался бы несокрушимой стеной. Но шум ветра и треск горящих дров рассеивали иллюзию несокрушимости дождя и даже всякой несокрушимости вообще.
Мать вспоминала то наводнение, когда оказалось, что мебель вовсе не вросла в пол. Она забыла, какая это была радость – стоять на берегу мутной реки, когда маленькие водовороты кружились у ее ног, а в утлой лодчонке приближался несокрушимый человек, ее муж; она забыла, что все на свете проходит, вот и ее жизнь прошла, думала она, вспоминая, как мускулистый молодой грек ходил по полю, вороша дымившиеся сухие стебли кукурузы.
– Славный был паренек, – сказала она, разглядывая свои широкие и все еще чувственные руки с желтеньким обручальным кольцом на пальце. – Славный, – еще раз сказала она, будто оттого, что она повторила это слово, никто не сможет обвинить ее в том, что она что-то скрывает.
Но никто и не думал о ней, каждый был отдельной планетой или целым миром собственных мыслей.
Юноша стал побаиваться этого своего одиночества, к которому в конце концов все и свелось. Он затосковал по движению, оно бы вытеснило этот страх; он встал и вышел из кухни, пробежал под дождем мимо лачужки, где он боролся с греком, к сараю, где, бывало, отец вытаскивал его, заспанного, из ларя и стряхивал с него сон, как полову; отец сейчас, наверно, там. Они потолкуют о чем-нибудь интересном.
Отец и в самом деле был там, он увидел его, когда отступать было поздно. Нагнувшись над ведром, отец разбалтывал руками какое-то месиво. По стенам на полках стояли бутылки и банки с мазями и втираниями, оттуда иногда их сбрасывали крысы. Отец поднял голову. Он тоже мгновенно понял, что теперь деваться некуда. Как всегда в дождь, у него был накинут на плечи старый мешок, который если и служил защитой, так только моральной.
Он поднял голову и стряхнул над ведром жидкое месиво с рук.
– Тучи с той самой стороны, – отец сказал первое, что пришло ему в голову, и, стало быть, самое безопасное. – Если не кончится через три дня, значит, будет лить три недели. Плотина низкая, – добавил он. – Сорго зальет.
Для юноши разговоры о погоде, так же как об овощах и фруктах, были совсем неинтересны, даже ненавистны, но слава богу, нехотя признался он себе, что отец выбрал эту тему. Каждый из них боялся, что придется выяснять, почему Рэй внезапно появился в сарае.
Ветер все гнал косой дождь по серому полю. В шуме ветра и дождя вдалеке неслышно рухнуло черное дерево.
Сейчас, когда все кругом начало бороться за свое существование, еще вероятнее стало, что придется выжимать из себя какие-то объяснения. Пред лицом насилия души объединяются, пусть даже на почве собственной бренности.
Рэй прижался лицом к стеклу окошка, затянутого паутиной, но все же пропускавшего медлительный, перламутровый свет в темный сарай.
– Может, опять будет такое наводнение, – сказал он, – помните, вы с мамой рассказывали? Ух, и здорово, наверно, – голос его приглушало оконное стекло, – когда плывут всякие пожитки и дома сносит. Вот бы поглядеть, как дерево вырывает с корнями. Или расщепляет молнией. Говорят, разбитое молнией дерево пахнет порохом.
Отца внезапно кольнуло в сердце, и он остановился, хотя обычно находил от всего прибежище в честной своей работе, вот в этих теплых размокших отрубях, например.
– А зачем тебе это? – спросил он.
– Все-таки хоть что-то случится, – сказал юноша.
Раньше Стэна Паркера тоже весело возбуждали страшные события – до тех пор, пока он не построил свой дом. А после они вызывали в нем смятение и такое чувство, будто его обманули. Потом, много позже, когда он свыкся с этим смятением, когда он уже достаточно прожил, быть может, вот только сейчас, в этом сарае, наедине со смятенным, бунтующим юношей, который приходился ему сыном, он понял, что страшные события осветили для него другие стороны жизни, где сияла доброта и ясность многочисленных ликов бога.
Если б только он смог подойти поближе к мальчику и все это сказать, он бы сделал это немедленно, но он был тугодумом, и неловким, и руки у него были в отрубях.
Юноша огляделся, считая, что отец стоит слишком близко. Он не желал, чтобы до него дотрагивались. Знакомые смиренные стены сарая душили его, как петля. Вышибить бы эти стены ногами, а вместе с ними лицо этого смиренного человека, его отца, которого он мог бы любить, если б не мешала неприязнь.
– Надо нам вытащить тебя из этой дыры, из Бенгели, – сказал отец, словно это был единственный выход. – Зря я, наверно, тебя туда отправил.
– Кто тебя просит? – огрызнулся юноша. – Там или не там, я всегда буду к месту.
Что, впрочем, еще требовало доказательств.
И когда чуть утих дождь или его пересилил ветер, а главное, не такими тревожащими стали звуки, Рэй Паркер совершил побег из дома, когда-то бывшего для него родным. Он шагал по дороге, руки в карманах, голова опущена. Чувства, беспорядочно клубившиеся весь этот день, осели в нем тугим комком, по крайней мере на время.
Родители не сомневались, что этим дело и кончится, и были в душе благодарны за то, что все обошлось без осложнений. Пока о местопребывании и намерениях их сына не стали справляться, сначала старуха Норскотт, потом шорник.
Выяснилось, что Рэй исчез.
Однако вскоре пришло письмо из Брисбейна, в котором он писал:
«Дорогая мама!
Я сразу поехал сюда и, думаю, правильно сделал, что подался в другое место, не знаю, правильно я выбрал место или нет, но надо же было уехать, как папа сказал, только решать пришлось мне самому.
Я работаю на пароходе, что ходит вдоль побережья. Я работаю в камбузе. Кок у нас китаец, но совсем не грязный. Он подарил мне кусок перламутровой раковины с резьбой, это я берегу для тебя, тебе наверняка понравится.
Ты не унывай, мама. Ничто не бывает навечно, а в каботажном плаванье тоже кипит жизнь. Я просыпаюсь ночью и гляжу, как подъемные краны загружают пароход, а бывает, что и лошадей на скачки перевозим. Я могу, если захочу, пойти в город с тем джентльменом, что на вокзале предложил мне поступить в матросы, только я не очень хочу. Я хочу осмотреться. Ходить я могу, куда угодно. Вчера ночью мне снилось, что я плыву к островам, и море как масло, и все фосфорится, а я плыву и плыву, совсем нагишом, а вода вся светится, но не успел я доплыть, как проснулся… »
Когда это письмо было дано отцу, он прочел и сказал:
– Все нормально, Эми.
Он отдал его на сохранение жене, ибо они не привыкли получать почту, разве только счета и каталоги. Он вспомнил свою юность, вспомнил, как ладно сидела на нем одежда, заставляя его забывать о своем теле. За всякое дело он брался только по твердому своему решению. Но вовсе не это хотела услышать от него жена.
Как не раз бывало в критические минуты, он ее разочаровал.