Больше его не трогали. Пару месяцев еще он таскал с собой нож – а потом сообразил, что ему и не нужно это. Что-то родилось и стало помаленьку подрастать внутри него – и не менее, пожалуй, прочное, чем ножевая сталь. А с Мексиканцем они не раз еще впоследствии пересекались, ссорились и даже дрались – но уже по другим поводам.
А когда Пуйдж стал, наконец, совершеннолетним, среди тех, с кем он скромно праздновал дату в «Ирландском Пабе», был и Мексиканец. Друзьями они, может быть, и не стали, но хорошими знакомыми – точно! Эх! Пуйдж мечтательно улыбнулся.
***
Вот так оно было тогда. Через месяц после этой истории Монсе позволила ему впервые поцеловать себя «по-взрослому»; через полгода ему дозволялось уже трогать ее грудь; через девять месяцев его пустили ниже пояса – но пока только руками.
Первый настоящий секс случился у них ровно через год сумасшедшего, с запахом моря и счастья, тумана. Да, да только через год они отобрали друг у друга девственность в квартире Пуйджа: родители уехали на выходные в Андорру и взяли Алонсито с собой: Пуйдж остался за хозяина.
И все случилось, и он лежал, измученный, счастливый и окровавленный, раздавленный нежностью, не успевший понять даже, что произошло, отвалившись и глядя в потолок, нащупав и зажав в руке теплую ладошку Монсе и повторяя про себя это глупейшее, пошлое, услышанное-подслушанное невесть где: «вот теперь я стал мужчиной»…
Они выпили по глотку вина и продолжили, еще и еще, и опять, и снова – и как же музыкально скрипел этот антикварный одр в спальне родителей Пуйджа!
А после еще год сумасшествия, с дымной горчинкой на исходе – и куда все ушло? И из-за чего исчезло? Хоть убей, ответить на этот вопрос Пуйдж не мог. Ни тогда, ни сейчас.
И никто, никто и никогда не даст на этот вопрос внятного ответа. Потому что никто не в состоянии объяснить даже – что такое любовь. Это все одно, что пытаться объяснить, что такое «Вселенная». Нет, пытаться-то, конечно, можно, но единственное, что известно наверняка – Вселенная необъятна и непостижима.
Так и любовь – она бесконечно больше и сложнее, чем жалкие мы, временные ее вместилища, и живет, подчиняясь другим, недоступным человеческому пониманию, законам. Да какое там – «законам»… Для нее законов не существует вообще: любовь своенравна, как кошка, гуляющая сама по себе. И приходит она, не спросясь, и уходит потом, не простившись – как ты ее объяснишь…
И все же – было, было! Ведь любили же они друг друга! И жили в одном доме, учились в одной школе, молились в одной церкви, после вместе поступали в один Университет…
Вот только Монсе прошла, а он – срезался. Он и вообще тогда впервые начал задумываться о том, подходит ли ему большой город – тем более, такой сумасшедший, как Барселона. Тем более, ни в полицейскую академию, ни на военный контракт его не взяли – помешала плоская стопа.
Вот тогда их жизни, державшиеся до того неразрывно рядом, как Санчо и дон Кихот, стали глупо и с ускорением расходиться в разные стороны: Монсе – враз, с головой – втянуло в славнейший и бурный водоворот, имя которому – студенчество, Пуйдж же пополнил ряды пролетариев, людей в ботинках со стальными носами – и, возможно, что-то там себе напридумывал насчет классовой розни, насчет того, что теперь-то, вертясь среди наглаженных утонченных хлыщей-студентов, она и смотреть-то на него, рабочую кость, не пожелает – и прочее в том же духе. Ну, не кретин ли?
Сказались романтические убеждения юности, да и как им в Барселоне, колыбели анархии и оплоте социализма, не сказаться? Во всяком случае, почти сознательно, совершенно нелепым образом, он начал все более терять Монсе из виду, пока не потерял вовсе. Вот идиот – другого слова не подберешь. Была, была в нем эта дурацкая черта: решать и знать за других, какие мысли бродят у них в голове.
Если на то пошло, можно было бы и у самой Монсе поинтересоваться, что она думает на этот счет – но для Пуйджа такие простые пути не годились. Тем более, что уже на третьем году обучения она скоропостижно выскочила замуж за одного из «хлыщей» – сокурсника с библейским именем «Авраам» и небиблейской фамилией «Рабинович» – и всякие вопросы, если они у Пуйджа и были, отпали сами собой.
После университета Монсе с Авраамом поселились отдельно от родителей на съемной квартире в районе Грасиа. Монсе преподавала испанскую литературу тонкогубым прозрачным девочкам из луших семей в колледже Святой Терезы, Пуйдж перебрался в Сорт, и на семь долгих лет они полностью выпали из поля зрения друг друга.
Глава 3. Монсе Обретенная
Барселона, 09—30
Конечно же, он временами продолжал думать о ней – в сослагательном, понятное дело, наклонении. К тому же, с годами он делался если не умнее, то разумнее, и начинал видеть вещи в более истинном свете.
Если бы он не навбивал себе в голову всяких глупостей… Если бы они продолжали встречаться… Если бы Монсе не вышла замуж за Авраама… Если бы она согласилась в свое время уехать с ним… Да, да, если бы Монсе согласилась, они жили бы сейчас вместе – там, в пиренейском городишке Сорт. Но… Вот то-то и оно, что «но»! Опять загвоздка! Даже опуская все эти «если» – вряд ли Монсе согласилась бы похоронить себя в пиренейскую глуши.
Потому что Монсе – другая. Ей подавай большой город, живущий двадцать пять часов в сутки. Она и заснуть-то не сможет – в тишине. И без того, чтобы люди вокруг, и шум сплошным фоном – не уснет тоже.
А в пиренейской стороне, куда переехал и где жил Пуйдж, тишина ночами была такая, что засыпал он под оглушительный стук своего собственного сердца – и звук этот, от какого вздрагивали в такт оконные стекла, хорошо слышен был на другом конце Сорта. Когда же среди ночи он вставал, чтобы помочиться, бьющая о фаянс и низвергавшаяся ниже струя грохотала не хуже водопада Виктория – такая в Сорте была тишина!
Впрочем, Пуйджа это ничуть не смущало. Тишина спокойствию – тоже подружка. А вот Монсе – он в этом не сомневался – долго выносить такое не смогла бы. Что ж, каждому сычу – своя олива. Пуйдж нашел свою оливу в Сорте, и считал ее лучшей из всех.
Семь лет они с Монсе не виделись, а вновь встретились неожиданным самым образом: проезжая как-то по трассе Н-2 в направлении Барселоны, аккурат на границе провинций увидал Пуйдж дивную картину: на обочине, под желтым зонтом, на белейшем стуле, слепя проезжих практически полным отсутствием одежды, с присущим ей достоинством Монсе торговала собой.
Пуйдж едва не утратил руль. На ближайшем съезде он выскочил с трассы и развернулся в обратную сторону. Цепкий глаз охотника не обманул его: это действительно была Монсе. Лавочку она тут же прикрыла, облачилась в «светское» (проще говоря, добавила к стрингам и мини-топу неброский, сразу снявший с нее печать профессии сарафанчик), и они отправились праздновать встречу в ресторацию Толстого Хуана «Эль Герреро».
Лохматая пиренейская собака Хуана, такая же улыбчивая и грузная, как и ее хозяин, возлегала рядом с бордовым навесом. С полей раз за разом наносило ядреный запах навоза – «дух настоящей Швейцарии», как называл его Пуйдж, ни разу в Швейцарии не бывавший.
Рассказывала Монсе: вертела в музыкальных пальцах с аккуратными лунками ногтей сигарету, закуривала, взглядывала на Пуйджа поверх бокала зелеными по-королевски глазами – и каждый взгляд ее был как два легких, ощутимых едва и особенно оттого приятных касания. Пуйдж молчал, волнительно радовался про себя, воспаряя чуть-чуть над плетеным сиденьем, и – слушал.
С Авраамом Монсе развелась на четвертом году совместной жизни – еврейской жены из нее, к сожалению или к счастью, не получилось. И дело не только в том, что Авраам очень скоро принялся изменять ей направо и налево, причем, не особенно свои похождения и скрывая – это она могла бы, пожалуй, стерпеть и какое-то время действительно терпела. Дело даже не в том, что во время мелких ссор, которые происходили между ними все чаще, он с определеной поры взял похабную привычку обзывать ее «курицей» – и с этим она до поры мирилась.