Хуже другое: постепенно он перестал дарить Монсе даже малейшим вниманием, он, выражаясь прямо, совсем прекратил желать души ее и тела и относился к ней так же ровно, как, скажем, к кухонному комбайну, а когда она, выйдя, наконец, из себя, попыталась предъявить ему обоснованные претензии на этот счет, совершил грубейшую ошибку: он ударил ее желтоватой, будто только из формалина, рукой – и тут же пал на гулкий кафель пола, сраженный дешевой китайской вазой, которую Монсе обрушила на его конический череп.
…В этом месте рассказа ее Пуйдж мечтательно улыбнулся. Да, да, это верно: Монсе всегда была скора, как болид Шумахера, и совершенно не терпела физического насилия над собой.
Авраам, возлегая на полу, в крови и осколках сосуда, растерянно матерился на иврите – в эти мгновения Монсе поняла, что скоропалительный их брак был обоюдным заблуждением, и нужно поскорее с ним кончать.
После визита скорой и полиции (скорая управилась быстро, потому как повреждения, в общем, были плевые, а вот полицейские преизрядно потрепали Монсе нервы, прежде чем поверили, что убивать супруга она все же не собиралась) решено было разводиться, и на следующий день Монсе, собрав пожитки в средних габаритов чемодан с обшарпанными углами и наклейкой в виде олимпийской собачки Коби – туда легко вошло все, что она нажила за четыре совместных года – вернулась к родителям.
Вернулась, кажется, только затем, чтобы через год потерять их обоих.
В марте, аккурат в канун Благовеста, умер ее отец – исключительный дон Антонио, походивший зачем-то, как две капли воды, на Марлона Брандо. «Зачем-то» – потому что свою уточненную, с налетом порока, мужскую красоту дон Антонио надежно скрывал от людей и дневного света: всю жизнь, вплоть до ее внезапного конца, он проработал машинистом барселонского метро.
Да, да, это так: Барселона дона Антонио состояла из стремительно, как китайская диаспора, разраставшейся сети барселонской подземки. Когда он вывел на маршрут свой первый состав, в городе имелось всего четыре линии-ветки и каких-то четыре десятка станций. Когда он умер, количество веток перевалило за десяток, а число станций – и вовсе за полторы сотни. Жизненные этапы Дона Антонио тоже измерялись цветной шкалой метрополитена. Десять лет он управлял поездами на красной линии, двенадцать лет – на зеленой, а все последние годы проработал на синей.
Машинист метрополитена – особая профессия, приучающая к ответственности, пунктуальности, дисциплине и тишине. Эмоциям при такой работе не место: всякая эмоция машиниста, если она не вовремя, может стоить жизни доброй сотне человек, а то и не одной! И потому дон Антонио, казалось, не имел эмоций вовсе, а если и имел, то так надежно зажал их в стальные тиски сдержанности и самодисциплины, что догадаться о их наличии человеку стороннему было нельзя. Ответственность, пунктуальность и чувство долга – вот что такое машинист метро!
Именно таким и был дон Антонио – и дома, и на подземной работе. Он никогда и ни о чем не забывал. Он никогда и никуда не опаздывал, что для испанца практически невозможно – точно так же, как не опаздывали ведомые им поезда. Все обязанности машиниста, мужа и отца он выполнял точно, четко и в срок. Вдобавок, он никогда не раздражался, не повышал голос и не скандалил. Кроме того, он не сплетничал, к чему испанские мужчины имеют большую склонность, не пьянствовал и не бегал по бабам. Ко всему прочему, он не проявлял ни малейших признаков «мачизма». Одним словом, дон Антонио был идеален, к немалому страху обожавшей его жены, доньи Летисии, и имел, пожалуй, единственный недостаток: на него не за что было сердиться.
Чтобы не нарушить этот безукоризненный счет, он даже умер только после того, как закончил смену и вернулся домой – так рассказывала Монсе мать в день похорон.
В тот вечер, воротившись с работы, дон Антонио не стал ужинать, что уже было из ряда вон, и лег пораньше в постель. Когда донья Летисия устроилась рядом и потушила свет, он какое-то время молчал, а после произнес своим ровным, как рельс, и красивым, как новенький вагон, голосом:
– Ты знаешь, сегодня во время перегона от «Саграда Фамилия» до «Вердагер» мне почудилось, что я вот-вот, сию секунду, умру – так схватило сердце. Нет, мне не почудилось – я абсолютно уверен, что действительно должен был умереть, и обязательно умер бы, когда бы не смена и не то, что я вел переполненный людьми поезд. Я молился Деве Монтсерратской, чтобы она дала мне доработать сегодняшнюю смену – и она помогла.
Он произнес эту на редкость эмоциональную для себя речь и замолчал.
Донья Летисия не сразу нашлась, что ответить. Она попросту испугалась – таких слов ей слышать от мужа еще не приходилось. Вздохнув, она нащупала полной рукою его грудную клетку и принялась слушать.
– А как сейчас? – спросила минуту спустя она. Сердце дона Антонио, по ее мнению, стучало уверенно, деловито и ровно, как стучат на стыках колесные пары.
– А что сейчас? – в темноте она не видела лица его, но была уверена, что дон Антонио при этих словах слегка улыбнулся. – Что сейчас? – повторил он. – Сейчас смена закончилась.
После он поцеловал ее, чуть дольше и нежнее обычного, повернулся на бок и вскоре засопел, аккуратно, размеренно и негромко – как и все, что он делал. Уснула и донья Летисия, а посреди ночи закричала во сне и разом подхватилась: от сибирского холода и злого дыхания случившейся только что страшной беды.
На крики матери из своей спальни примчалась, путаясь в надеваемой на ходу пижаме, Монсе и мгновенно поняла, что беда действительно случилась, и беда непоправимая: отец ее, дон Антонио, умер во сне, аккуратно и без излишней помпы – как и все, что он делал. Смена его закончилась – теперь уже навсегда.
Добавив урну с прахом мужа в фамильную нишу на кладбище Монжуик, донья Летисия заперлась на все ключи и засовы в себе и целыми днями молчала. Жалюзи в спальне она всегда держала опущенными. Когда Монсе попыталась как-то открыть окно, чтобы запустить в темную, как тоннель метро, комнату хоть малую толику света и воздуха, мать замахала отчаянно руками и расплакалась, как малая девочка: свет дня, похоже, сделался для нее ядом.
Из комнаты своей она выходила только на ужин – и размеренно, без единой эмоции на быстро увядающем лице съедала все, что подавала ей Монсе, вряд ли понимая, зачем она это делает. Когда Монсе о чем-то спрашивала ее, мать отвечала, и отвечала вполне разумно – и тут же, на секунду высунув голову на поверхность живого мира, снова уплывала в себя, уходила в истерзанную глубину большой снулой рыбиной и пряталась там – где-то глубоко-глубоко, на самом что ни на есть горьком дне, куда ни свету, ни воздуху доступа нет, а есть одни лишь жаркие метастазы боли.
Все стены их с доном Антонио спальни она украсила семейными фотоснимками, с каждой из которых ей сдержанно улыбался еще живой муж: один, или с нею, или с нею и Монсе.
Фотографий оказалось слишком много, к тому же, в полузадушенном от недостатка воздуха, трепетном свете монсерратской свечи, возжигаемой ежевечерне, донья Летисия не особенно могла разглядеть, куда она наклеивает все новые и новые улики их счастливой семейной жизни. Карточки, в конце концов, стали тесниться и налезать одна на другую, будто торопясь и перебивая друг дружку в лихорадочном стремлении рассказать, как замечательно все было когда-то.
Вскоре халтурная липкая лента, купленная в китайском магазине, перестала держать, и снимки то и дело отрывались с легким треском и падали, шелестя, на пол – ш-ш-ша, ш-ш-ша, ш-ш-ша: будто невидимый душегуб-дворник безжалостной метлою заметал на совок все их с Доном Антонио счастливые семейные годы, чтобы вынести после на пустырь, удобренный собачьим дерьмом, и сжечь, а пепел развеять по ветру. Ш-ш-ша, ш-ш-ша, ш-ш-ша – донья Летисия понуро вздыхала и бралась клеить заново – только для того, чтобы на следующий день снова подобрать их на полу.
В конце концов она перестала поспевать за этим все ускоряющимся падением. Тогда, отчаявшись и до слез рассердившись, со свойственной ей в последнее время непоследовательностью, она решительно махнула на фотографии рукой, и они, облетевшие все до единой, так и остались лежать там, на прохладных плитах пола, и покрываться пылью, как и все в этой быстро дичающей комнате: со дня смерти мужа донья Летисия перестала прибираться вовсе.