Эти рассматривали безбожно засранную ими старую Барселону, да и всю Испанию, как свою исконную территорию, земли могущественной когда-то исламской империи Аль-Андалус. Они не постучались в чужую дверь в поисках прибежища, нет – они вернулись к себе домой, чтобы восстановить раз и навсегда нарушенный было порядок: уничтожить ненавистный католицизм, а католикам, на выбор, либо отрезать головы, либо сделать их рабами, либо обратить в истинную исламскую веру – этим слепым, воинствующим неприятием всего неисламского и геометрической плодовитостью они особенно были страшны. Пуйдж не любил их даже больше, чем мексиканцев – и не стыдился себе в этом признаться.
И здесь же, в Старой Барселоне, среди разночинных эммигрантов, среди мерзкой криминальной накипи, в самом сердце долины греха, продолжало существовать и самое коренное, ветхозаветное, упрямое, правильное и нищее население Барселоны, и Пуйдж горд был тем, что он – отсюда.
Вот только возвращаться и жить в этом городе он ни за что не стал бы – ни раньше, ни теперь, когда это попросту невозможно…
Глава 2. Монсе утраченная
Барселона. 09—10
Кофе у тетушки Анны был чуть крепковат и с горчинкой, как и любил Пуйдж, а круассаны – наилучшие в Барселоне: свежайшие, на масле, с восхитительным ароматом утренней Франции… С золотом аккуратной поджарки снаружи, с нежно-белым нутром, тающие влет, как деньги во время отпуска, в дорвавшемся до праздника рту… Привычные с детства и такие же неизменные, как и римские стены, стоящие здесь со времен Октавиана Августа.
И тетушка Анна все такая же – тоже, кажется, со времен Октавиана. Во всяком случае, когда малютка Пуйдж постигал азы начального образования и захаживал сюда только с родителями, и, сидя, на террасе, вовсю болтал ногами – ибо до земли им требовалось еще дорасти – тетушка Анна выглядела в точности, как сейчас: слегка сумасшедшая, слегка пожилая красивая девочка, застрявшая в своих семнадцати – и не желающая упорно из них выбираться.
И глаза – распахнутые наивно и привыкшие радостно удивляться – глубочайшей синевы, не выцветшей с годами, глаза; и губы, всегда чуть приоткрытые в готовой спорхнуть с них полуулыбке; и этот, придающий ей ту самую сумасшедшинку парик Мальвины – как и сеньора Кинтана, тетушка Анна даже не думала сдавать позиции.
Разве что руки у ней трясутся много сильней прежнего, отметил Пуйдж – вот, пожалуй, и все перемены. Зато память так же остра: мигом она повызнала у Пуйджа о всех его родных – ни разу не сбившись ни в одном имени. Давно уже не тетушка – бабушка, многажды прабабушка, и лет ей, прикинул он, как раз около девяноста, если уже не «за», ведь они с синьорой Кинтана примерно одного возраста – молодчина, что сказать!
Тетушка Анна – традиция, и круассаны ее – традиция.
А традиция и постоянство – закадычные подружки спокойствия…
…и моя закадычная подруга – Монсе! Хотя нет, не подруга – друзей Пуйдж трахать не привык. Не подруга – женщина! Удивительная женщина – каких больше нет. Настоящая женщина! Монсеррат. Монсе… Монсе – вот настоящая традиция! И – настоящая каталонка, упрямая, как десять каталонских ослов! Упрямая и не терпящая, когда ей пытаются что-то навязать…
Пока считалось хорошим тоном ругать каталанский язык – «деревенский», как его называли, Монсе стояла за него горой – однако после того, как ситуация в Каталонской автономии переменилась, и в опалу угодило все испанское, с тем же азартом, искренностью и напором Монсе бросилась защищать «кастильяно» – и в этом она вся! И плевать ей было с горы Тибидабо, какие ярлыки на нее навешают ее же бывшие товарищи – каталонские сепаратисты. И противоречия здесь нет ни на грош: просто Монсе всегда за тех, кого бьют, и бьют не по совести.
Пуйдж, думая о ней, не переставал улыбаться.
***
Монсе – его первая любовь… А первую любовь будешь помнить всегда. Вторая канет, от третьей хорошо, если останется горсть золы, не говоря уж о четвертой, пятой и всех последующих – с первой же все иначе. Эта самая «первая» – до бессонницы и удушья; до внутренних бессильных слез от неумения прокричать о ней так, чтобы тебя услышала та, единственная и одна; до ежесекундной, ноющей сладко боли; до безумных и бесконечных качелей над пропастью: от полного неверия к робкой надежде и обратно – словом, самая обычная первая любовь сразила, словно слепо павший из космоса метеорит, маленького Пуйджа в четырнадцать лет – именно потому, что как раз тогда его одноклассница Монсе внезапно, за одно лето, выросла.
У девочек так бывает: еще в июне, перед каникулами, смеялась хрипловатым гортанным смехом, обсуждая на перемене какую-то ерунду с двенадцатью точно такими же, как она, подружками; еще в июне гонялась с визгом и топотом за товаркой по школьному двору и шепталась, набегавшись, с ней о чем-то ушко в ушко, делая большие глаза и таинственно улыбаясь – а в сентябре вошла в класс, и все ахнули: мальчики – от полнейшего восторга, а девчонки, остальные одиннадцать – от бешеной и горькой зависти.
Так вошла когда-то и Монсе, за одно лето переродившаяся в девушку, и какую, черт побери, девушку: вошла не только в класс, но и в сердца всех его товарищей-одноклассников. Почти непрозрачный туман, каким, казалось, все время до того окутана была она, разом рассеялся, и с предельной ясностью все увидели вдруг, что талия у Монсе – тонка, грудь – тяжела, попа – фигурна, а кожа, что так редко бывает у испанок и так высоко ценится испанцами – белей пиренейского снега. Ну, и как тут, скажите, не ахнуть?!
Началась повальная «Монсемания»: только ленивый не писал ей малограмотных записочек с разными гадостями, целью которых было одно: заставить эту внезапную принцессу смутиться, покраснеть, оскорбиться, вознегодовать – то есть, хоть как-то обратить внимание на писавшего; и только слепой, в конце концов, с высот подзаборного стиля не скатывался в лаконизм двух вечных слов, в написании которых ошибиться незозможно: «люблю тебя».
Не признавался только маленький Пуйдж, прекрасно понимая, что у него-то уж точно шансов нет: среди одноклассников он никогда не ходил в лидерах, скорее наоборот: при всей повернутости своей внутрь, при неконфликтности и неумении дать отпор более агрессивным и наглым, тихоня Пуйдж обретался где-то на самой периферии их внутриклассной иерархии, а точнее – почти вне ее: всегда в стороне и сам по себе. Он и сам-то всегда считал себя мямлей и слабаком – а что же тогда должна была думать о нем Монсе? Да ничего, скорее всего: несмотря на то, что жили они по соседству, Монсе маленького Пуйджа просто не замечала – слишком уж серым, совсем уж безмолвным камешком катился он незаметно по обочине подростковой жизни.
Еще более низвергало все его шансы в прах то, что слава о новоявленной красотке быстро разнеслась по всей школе, и в битву за сердце соседки Пуйджа активно включились и старшеклассники, соперничать с которыми совершенно не представлялось возможным.
Да что там старшеклассники: совсем скоро на выходе из школы стали околачиваться и вовсе не имеющие никакого отношения к системе школьного образования юнцы неопределенного возраста – но определенно криминального вида. Юнцы эти, с с узкими лбами и широкими жестами, дожидались, когда Монсе выйдет из школы, и молча, но агрессивно лапали ее похотливыми, в масле, глазами – пока молча и пока только глазами.
Верховодил среди них Мексиканец, мужчина лет восемнадцати, старший брат которого сидел в тюрьме за ограбление, отец сложил голову в пьяной, с поножовщиной, драке, а мать была одной из самых заслуженных проституток Раваля. Про самого Мексиканца рассказывали, что как-то на Барселонете он походя разбил нищему голову бейсбольной битой, только за то, что тот попросил у него в не добрый час сигарету, а однажды и вовсе ограбил и зарезал на пляже немецкого гей-туриста (по иной версии, двух) труп которого вывез ночью на катере знакомого рыбака за две мили от берега и, привязав к ногам голубого покойника украденный якорь, отправил его на корм фауне Средиземного моря.