Старатели
Повесть недавних дней
I
«Когда артист играет Мефистофеля, он должен иметь черный плащ, рога и дьявольский хохот, когда священник служит обедню, он должен иметь ризу и важную сосредоточенность в жестах и выражении лица, но когда председателю полкового комитета, да еще кавалерийского полка, нужно ехать на важное заседание, он трижды обязан иметь френч, хотя бы и с чужого плеча…»
Так совершенно искренно думал товарищ Зейман, ходивший короткими, сильными шагами по своей маленькой, но чистой комнатке в курорте Г. Комната выходила в сад, где запущенные клумбы, разбитые оранжереи и сломанные или срубленные деревья говорили о тщете былого величия, а вороны, сумрачные и тоже чем-то удрученные, клевали какие-то черно-синие ягоды, находили их невкусными и улетали с визгливо-жалобным и встревоженным криком. В комнате стояли кровать, стол, два стула и плетеный диван. На кровати лежала шашка и револьвер с рассыпанной обоймой, на столе – альбом для стихов, где чередовались стихотворения модных авторов с разудалыми кавалерийскими песенками, старыми чахоточными романсами и стихами на местном языке. Стулья были свободны, и Зейман шагал от окна к двери так осторожно, что не задевал их ни длинными блестящими шпорами, ни длинными загорелыми руками, которыми имел привычку жестикулировать, когда говорил сам с собой. При людях же он всегда был сдержан, уходил в себя и обыкновенно принимал какую-нибудь одну позу. Положим, в выборе поз он не был разнообразен.
Пройдя раз двадцать от стола к двери и обратно, он круто повернулся последний раз, звякнув шпорами, вышел из комнаты, постоял на пороге балкона, сохраняя невозмутимыми серые большие глаза и круглое загорелое лицо, потом резко стал подыматься по лестнице во второй этаж таким твердым шагом, что каждая ступенька болезненно стонала и скрипела. Поднявшись во второй этаж, Зейман постучал в одну из дверей.
– Это ты, Зейман? – послышался из-за дверей сонный, негромкий голос. – Входи, только дверь притвори, а то у меня окно открыто. Сквозняку нагонишь!
– А ты все спишь! – сказал Зейман, вступая торжественно в комнату. – Да они все спят еще, – добавил он, бросая взгляд на вторую кровать, где лежал секретарь комитета Иванов, закутанный с головой в одеяло, – ну и лентяи, ну и лентяи! А я к вам по делу. Вставай, Мирцев, я подожду. Ведь скоро одиннадцать…
– Разве можно стать, когда ты явишься! – воскликнул секретарь, вытаскивая из-под подушки взлохмаченную голову. – Идет, как каменная глыба… Ты знаешь, когда ты поднимаешься к нам сюда, наверх, немцы у Икскюля начинают ураганную стрельбу. Они думают, что это тяжелую артиллерию подвозят…
– Брось острить – все равно глупее не будешь…
– Я с тебя, дорогой, пример беру… Ты же говоришь: они все спят. А кто это «все»? Я, кажется, всегда здесь сплю один: никого не привожу…
– Ну, к чорту, оставь, – прервал его Мирцев, – так ты хочешь что-то сказать… Ах да, чего это ты сам поднялся в такую рань? И вымылся, и вычистился и чуть-что не в поход. Ну, говори, а я буду одеваться…
– Дело в том, что сегодня, – медленно и твердо начал Зейман, – у меня будет очень важное совещание о деле, которое касается и нашего полка. Совещание это – безусловная тайна, и если я о нем вас все же ставлю в известность, то потому, что считаю это необходимым. Положим, о нем узнаете еще завтра или сегодня ночью… А к тебе я зашел вот почему: мне нужен твой френч. А то, знаешь ли, неудобно: там будут и наш Ишак, и корпусный, и искосольцы, так что… да ты сам понимаешь…
– Бери, мне не жалко, – сказал Мирцев, натягивая сапоги, – но ты сам-то знаешь что-нибудь определенное или нет? Ведь если это тайна, то тебя не стоит больше и расспрашивать, потому что не нужно. Раз тайна – да еще вылупившаяся из своего яйца с утра, – то, значит, после обеда, даже во время обеда мы ее узнаем: у нас ведь все новости и военные тайны разносятся с кашей…
– И да, и нет. Пока ничего не могу сказать. Так я беру френч. Я тороплюсь на поезд в 11.50, а со следующим поздно. У меня кроме совещания еще дела в городе…
– Не давай ему, Валька, френча, – заметил Иванов, зевая и протянув руку за папиросами, – он ведь жениться собирается и тебя надувает. И экстренность ночная того же сорта. Ей-богу. Я тоже хорошо осведомлен…
– Ну и дурак же ты, – обратился к нему уже на пороге уходивший Зейман, – колоссальный дурак. А все-таки и с тобой мне придется переговорить серьезно…
– О, ради бога. Когда я не выспался, я всегда серьезен.
– Не смейся! Я назвал тебя лентяем и не беру слова назад. Ты ведь посмотри, как ты все запустил: журналов не ведешь, протоколов за две недели нет, газет не рассылаешь. Только и сделал, что весь наш табак выкурил да весь шоколад в лавке съел. Теперь за консервы принялся. Это разве порядок? Черт побери такого секретаря!
– Да что же я могу поделать, раз я – анархист. Благородство анархиста не может терпеть рутины. А это рутина: все эти протоколы, бумаги, чернила. И ты не злись напрасно. Почитай лучше Штирнера…
– В самом деле, вставай, – сказал Мирцев, когда Зейман ушел, – я уже готов, вместе умываться пойдем, ведро подержишь…
Через час они сидели на балконе своей дачи и пили чай. Солнечное яркое летнее утро знойно заглядывало в широко раскрытые окна, в здоровые, загрубевшие лица, в стаканы с крепким, настоявшимся чаем.
Мирцев читал передовую статью в столичной газете, а Иванов нумеровал полученные из канцелярии бумаги. По улице к морю проехали голые всадники на лошадях без седел, пробежала рыжая, шмурыгая собака, громко и беспорядочно облаяв лошадей, прошли три солдата с парусиновыми ведрами, и потом долго кружилась тонкая, острая, горячая, дымная пыль, заволакивая низкие заборы и сломанные кусты.
Зейман шел к станции длинным и узким перелеском, поросшим брусникой и заваленным кучами конского навоза. Когда-то это была улица модного курорта. Теперь виллы с ободранными стенами, разбитыми крышами, инвалидами-трубами и проломленными полами, на которых лежали грязные обрывки портянок, материй, картона являли картину мерзостного запустения. Отель в 75 комнат стоял, как высокий, длинный, пустой сарай, и только ветер ночью порывисто хлопал непритворенными дверьми, и кое-где падало разбитое, еле державшееся стекло, с маленьким, дробным звоном.
А зато справа доносился большой, мощный гул моря, гул верхушек сосен, высоких, красных сосен, смотревших с безмолвной снисходительностью на покой оскорбленного человеческого жилья. Какое дело было желтым широким отмелям, деревьям и морю до того, что на берегу не стало больше грохота оркестров, купален, нарядных бонн, еще более нарядных господ, беспечно разряженных лодок, всего того гомона, который приносит человек во всякое место, где он ставит свой дом, сажает свой сад и заводит граммофон жалкого, но громкого существования. Облака равнодушны сами по себе, море величественно без туш и скелетов, затянутых в трико, и увеселительных яхт, а сосны прекрасны даже тогда, когда под ними нет парочки в белых костюмах, с цветками в руках…
Даже маленький веселый вокзал был наказан строго и больно за свою веселость и беспечность прежней жизни. Бомба с аэроплана разрушила его в нескольких местах, и сквозь бреши заглядывало внутрь то голубое, ликующее, летнее небо, какое смеялось и сверкало на крыльях двух самолетов, летевших куда-то быстрыми и упругими движениями.
II
Командир N. корпуса генерал-лейтенант Седлецкий и начальник … дивизии генерал-майор Растягин были школьными товарищами, бегали вместе по коридорам громадного кадетского корпуса, оба вышли в один год в офицеры, и один остался в Петрограде, а другой уехал на Кавказ лечить свое немного расстроенное здоровье и жениться. Перед самой войной, жена у Растягина умерла, сын умер еще раньше, и поэтому генерал с радостью принял командование стрелковой бригадой… Человек суровый, прямой, называвший вещи своими именами, не боявшийся смерти, строгий до ужаса к подчиненным, – натура, переносившая легко и морозы и жары, три раза контузии и рану в плечо от шрапнельной пули, он втянулся и стал тем боевым генералом, который всегда едет быстро-быстро на замызганном, низком, всклоченном жеребчике в сопровождении высокого адъютанта, обязательно высокого, в противоположность генеральской маленькой фигурке, доезжает до второй линии окопов, слезает с лошади, кряхтя и отплевываясь, и идет в окоп, по колено в грязи, по дороге здороваясь со своими «внучатами», «ребятками», «орлами», как он зовет стрелков, и скуластые лица темнеют благодарной ретивостью, и сквозь здоровые белые зубы сибирских молодцов звучит как-то нагло и громко, громче, чем требует приличие: «здравия желаем»… К осени 1916 года дивизию перебросили на Двину, ко взморью, и она здесь выдержала крепкие львиные, зимние бои, показала геройство и пустила кровь герману, хотя и у самой осталась «рожа в пуху», как смеялся генерал, говоря с «земляками» на отвоеванных у неприятеля окопах…