Литмир - Электронная Библиотека

Но с того времени, когда случилось «это», непредвиденное, непонятное, неосмысленное им, он стал по возможности уединяться, притворяться больным, именно притворяться, потому что он от природы обладал здоровьем благодатным, не хворал почти никогда и был крепок, как «мороженый дуб», как говорил он всякому, кто ранее справлялся о его здоровье. И долго-долго целыми ночами лежал он и думал; отсылал адъютанта спать, гасил свет, раздевался, ложился в постель и думал: о себе, о своем старческом пути (было ему уже 54 года), о столице, в которой находились его родственники, о своей покойной жене, об единственном сыне, который умер пяти лет от роду, простудившись в один морозный, трескучий вечер, о своих «земляках», находившихся сейчас на отдыхе около города, вспоминал их темные, скуластые, точно из старого заветренного дерева, лица, их широкие, добродушные улыбки, их мужицкие, сочные, грубые, колкие, увесистые, как камни, речи, дробный, тяжелый, темный, как их глаза, смех, и мысль его неизменно возвращалась к себе и к тому, что случилось со страной в этот баснословно короткий промежуток времени. О себе он думал: «Боже, как я уже стар, мне 54 года, да, только 54 года; другие в эти годы еще стараются молодеть, и им удается; какие-нибудь развалины – и те подмазываются под жизнь и красятся, и румянятся, и бодрятся, и бросают костыли, чтобы ходить самим и держаться незаметно за стены…»

А он свеж с виду, закален, неутомим, и ему даже говорят, что седина идет к нему восхитительно, восхитительно, – да, так точно сказала ему одна знакомая полковница, но, может быть, она только сказала комплимент, в котором не было ничего от сердца.

А он сам знает, что на душе у него темно и страшно, и от этого темного и страшного он не может спать. И он знает, насколько он стар. Когда он ходит по окопам, смотрит в глазки пулеметных гнезд, отбрасывает ногой спутанную, колючую проволоку, шутит под грохот упавшего «чемодана» – ему тогда 25 лет, да, да, не больше… И тогда он может закричать «ура» и, как мальчишка, бежать до усталости и хрипоты, вытаптывая тяжелыми ногами мокрый проваливающийся снег, – но когда он возвращается на отдых, ложится в постель и гасит свет, и его седая голова уходит в мягкую груду подушек, о, тогда невидимая и ужасная тяжесть опускается на его маленькое, сморщенное тело, и чей-то голос – точно голос покойной жены – шепчет ему нежно и кротко, как это было когда-то: «ну, спи, спи, мой хороший – ты очень устал и тебе нужно отдохнуть», – или это чей-то незнакомый, гулкий, зычный голос, который кричит на всю комнату, не боясь тишины: «спи, старик, спи, – тебе сегодня 120 лет, 120 лет, и ты живешь уже вторую жизнь… вторую, чужую жизнь… Ты захватил эту вторую жизнь и не по праву живешь… Усни же, усни, иначе эти 120 лет еще увеличатся вдвое, втрое, вчетверо…»

Что это такое? Он приподнимается, облокачивается на подушки, потом тихо освобождает одну ногу из-под одеяла, потом другую и идет к окну, которое освещено луною. И, проходя мимо зеркала, взглядывает быстро и как-то косо в стекло, и ему видна сгорбатившаяся, низенькая, тусклая фигурка, над которой дрожит, как под отчаянной тяжестью, что-то исполински большое и темное. И он садится у окна за синей, пахнущей пылью и старыми духами шторой и, закрыв лицо руками, думает…

Все стало по-другому. И солнце стало другое, и небо, и земля, и люди, и его адъютант, и письма, которые приходят к нему из города, и его «земляки», взрослые, бородатые дети. И напрасно адъютант притворяется, называя его «ваше превосходительство», и напрасно солдаты отвечают, как всегда, свое гортанное приветствие, – в этом притворстве есть какое-то беспокойство и насмешка у адъютанта, а солдаты таят что-то в себе такое, что он раньше не замечал…

И зачем еще встретил он своего школьного товарища, этого эгоиста, тоже принявшего какой-то глупый, новый, непонятный тон, генерал-лейтенанта Седлецкого, у которого сегодня должно состояться тяжелое и чрезвычайное собрание по вопросу, который измучил Растягина за два последних дня; может быть, от этого постарел он еще больше…

III

Генерал-лейтенант Седлецкий был человеком той неопределенной в обычное время группы людей, которая всегда отличается острой, почти болезненной определенностью воззрений лишь в окончательных фазах господствующего порядка. Генерал-лейтенант Седлецкий вдел красную розу в петлицу; эту розу ему бросили в офицерском собрании, где он сказал свою первую революционную речь, – приказал называть себя просто генералом, раньше приказа по военному ведомству; сказал три или четыре захватывающие по новизне и красоте речи, которые, как говорили потом, были составлены его племянником, студентом-юристом, прапорщиком из вольноопределяющихся, – выписал для своей дивизии (он тогда еще командовал дивизией) на 1000 рублей революционной литературы из Петрограда и стал ждать…

Ждать ему пришлось недолго. Прежний командир N. корпуса был господином правил «времен Очаковских и покоренья Крыма» постольку, поскольку они касались его службы, да к тому же был из русских немцев со звучным именем, и его заставили очень скоро ретироваться.

Генерал-лейтенант Седлецкий был приглашен занять его место. Искосол напечатал лестную статью с похвалами храброму генералу. Потом появилось дополнительное постановление комитета той дивизии, которой он раньше командовал, и в этом постановлении говорилось о прямых и великих качествах его благородной души, о его деяниях по службе, геройстве и братском обращении с подчиненными, – и слава его была упрочена.

Сам же он ничего не имел против печатных фимиамов, сладких резолюций и своего нового поста. Он метил еще выше, и его умная голова была бы, безусловно, вполне на месте и за столом Главкосева.

Когда он встретился с Растягиным, он увидел сразу задумчивую злобу упрямого старика против всего нового, попробовал в долгой и горячей беседе обследовал все дальние уголки души бывшего однокашника и, когда убедился, что эту телегу нельзя поставить из канавы на дорогу, потому что у нее все колеса разбиты, он махнул рукой и сказал:

– Знаешь, что я тебе предложу, только чур – не пеняй на меня и не лайся; дело твое старое, собирай свои кости и уезжай, потому что иначе худо будет. И даже, может, очень худо… Так вот: я, конечно, по-товарищески, без зла, а потому что чувствую…

Растягин поглядел на него боком и, ничего не сказав, поднялся и ушел.

– Вот сумасшедший, – бросил Седлецкий, – вот сумасшедший. Этак ведь он может мне игру испортить. Придется за ним посматривать.

Но пока Растягин держался своей загадочной молчаливой позиции, его дивизия отдыхала от окопной работы, и все носило характер мирного бытия.

И вдруг прилетела нелепая история, первая ласточка, как язвительно назвал Седлецкий это известие: первая ласточка из той стаи неизбежных неприятностей, которых не понимал этот старый упрямец Растягин. По случаю этой истории и было назначено срочное собрание у корпусного сегодня вечером…

IV

Заседание было назначено на половину девятого вечера, но все запоздали, так что около десяти часов у Седлецкого сидели лишь Растягин, комиссар его дивизии поручик Камба и начальник штаба корпусного – подполковник Зайоницкий.

«Без искосольца начать нельзя! – подумал Седлецкий, сидя за письменным столом. – Да и кавалеристов нет».

Он вышел в приемную и здесь увидел молодого человека среднего роста, державшегося браво и прямо и, казалось, еще более желавшего быть бравым и молодцеватым. При виде его генерал несколько растерялся, так как молодой человек бесшумно, но грузно шагнул к нему, щелкнул шпорами и отрекомендовался:

– Зейман, председатель полкового комитета драгунского полка, честь имею явиться…

– А… да, – сказал Седлецкий, снова осматривая драгуна с ног до головы, несколько приятно удивленный его машинной грацией, – слыхал, слыхал, доблестный полк, прошу…

И он провел Зеймана в свой кабинет, куда через пять минут явился и начальник кавалерийской дивизии генерал-майор Исаков, человек, имевший темное лицо, всегда готовые анекдоты, истинный смысл которых тоже был темным для окружающих, что не мешало, однако, им улыбаться на его остроты в знак почтительного уважения к золотым зигзагам генеральских погон. За свои анекдоты да за глупые приказы по дивизии его давно уже прозвали Ишаком. Правда, была еще одна группа поклонников его недостатков, именовавшая его Исавом, но привилось как-то первое; и когда спрашивали: «ну, как здоровье нашего Ишака?» или: «а слышали, что еще выдумал наш Ишак?», то это было равно понятно и офицерам и гусарам, и кашеварам и телефонистам всей дивизии.

11
{"b":"42640","o":1}