Вагон трамвая прыгал и визжал, как собака, которую заставили тащить тяжело нагруженную тележку. Семен Иванович стоял посредине вагона, стиснутый обычной трамвайной публикой, и рассматривал своего соседа, щуплого и нервного господина, все время кусавшего губы и моргавшего ресницами, будто собиравшегося с минуты на минуту заплакать. И когда к нему протиснулась кондукторша и сказала деревянным голосом: «пожалуйста, ваш билет», – господин засуетился, заерзал на месте, полез в один карман, потом в другой, почему-то пристально уставился на Семена Ивановича острыми, злыми глазами и сказал упавшим голосом:
– Кошелек вытащили, ей-богу, вытащили…
– Бьют их мало! – сказал смуглый человек с черной, будто углем нарисованной, эспаньолкой.
– Как вы сказали?
– Бьют их мало, воров-то – на месте надо было бы класть. Тогда разучились бы…
– И не говорите! – вторила ему тощая дама с огромной муфтой и черной меховой шляпой. – У моей матери недавно боа отрезали, и тут же вор и оказался в вагоне, не успел уйти…
– Да, а что вы думаете… Он и сейчас не ушел. Обыскать бы надо кое-кого, – ответил смуглый господин с эспаньолкой и тоже пристально посмотрел на Семена Ивановича.
«Неужели я так похож на вора, – подумал он, – что они все на меня так смотрят?» и вдруг, к своему ужасу, он почувствовал, как чья-то рука осторожно кладет в его карман какую-то вещь… Произошло движение… Кто-то кого-то толкнул, рука вернулась обратно в толпу, а в кармане у себя он нащупал чужой, украденный кошелек. И ему стало страшно и стыдно, будто он сам украл. И, не отдавая себе отчета в том, что делает, не замечая подозрительных взглядов окружающих, смотревших на его внезапно изменившееся лицо, он резко повернулся и начал протискиваться к выходу, наступая на ноги, толкая пассажиров, упираясь руками в чьи-то плечи и животы, так что раздались протестующие возгласы. А он усилил работу руками и говорил взволнованно и быстро:
– Пропустите, ах, да пропустите же…
И чувствовал, что сейчас случится что-то нелепое, грубое, неожиданное… И вдруг за его спиной раздался резкий, визгливый голос обкраденного господина: «держи, держи, держи». И ему вторил другой – женский, пискливый, с перерывами, дрожавший на одной ноте вскрик: «вор, вор, вор!»…
И весь вагон поднялся на ноги, застучал, заволновался, наполнился негодующими отрывками фраз, и у самого порога на плечи Семена Ивановича легла чья-то крепкая рука, вцепилась в него, и хриплый голос сказал:
– Неча тут разговаривать!
Трамвай остановился…
IV
…Сначала шло немного… Один солдат с немолодым, густо заросшим волосами лицом держал Семена Ивановича под руку и старался шагать с ним в ногу, другой провожатый, человек в драповом пальто, шел мелкими спешащими шагами, теребя пуговицу, висевшую на двух нитках, и все повторял следовавшим за ними человекам двадцати:
– Ну, что надо? Ну, что надо? Вора не видали?
Семен Иванович потерял всякую способность соображать. Ему казалось, что ничего не случилось, что он продолжает ехать в трамвае, скоро выйдет через две остановки, войдет к себе в подъезд, поднимется на третий этаж и будет завтракать. И ничего ужасного не могло с ним случиться, потому что улицы, по которым его вели, были ему с детства знакомы, люди, которые шли за ним, были обыкновенными людьми, каких много на всех углах и у всех магазинов. И ему совсем не было понятно, что он, и только он, является героем этой процессии, к которой присоединялись новые и новые любопытные, шумевшие торопливыми голосами и шедшие спотыкающимися, нетвердыми, чего-то боящимися ногами.
И ему даже не хотелось говорить… Не хотелось поворачивать голову, а идти, идти все вперед, чувствовать, как промок сапог на правой ноге, потому что калоша осталась там, у трамвая, и смотреть ясными, светлыми глазами на такое знакомое небо, солнце и дома…
На набережной, у белого горбатого моста, от фонаря отделился высокий широкоплечий матрос с рыжим шрамом у правого уха, с колючей щетиной небритых волос, и сказал громко и властно: «стой!..»
V
Торговались недолго… Толпа шумела, топталась на снегу, кричала, перебивая голоса гамом, и когда наконец немолодой солдат и матрос повели Семена Ивановича к пустой красной стене, между двух домов, – он понял, что ему нужно что-то сказать…
В это время до него донеслись слова из толпы, густо обступившей набережную. Кто-то сказал:
– Раз кошелек нашли, чего уж тут… что с ними церемониться…
– Так им и надо, извергам-то, – поддержал его бабий голос, – а то срам, до чего дошли. Среди бела дня грабят.
Семен Иванович остановился. И все стало ему ясно с такой беспощадной очевидностью, что он нашел в себе силы оттолкнуть матроса и, тяжело дыша, зачем-то снять шапку. Толпа зашумела снова. Матрос ждал, что он намерен делать…
– Братцы, – начал Семен Иванович тихо, – товарищи… – Но в горле что-то першило, что-то мешало, что-то задерживало дыхание, и слова были какими-то неполными, будто в них чего-то не доставало. – Товарищи… так ведь нельзя… нельзя, я… нужно ведь…
Дальше на языке было: «Зондировать почву, зондировать почву», но этого нельзя было сказать, а больше ничего, кроме этого, сказать он не мог. И он стоял, разинув безмолвный рот, жадно глотая пересыхающую слюну и морозный воздух, как рыба, выброшенная на лед.
Матрос воспользовался перерывом в его речи и сказал грубо, толкая в спину:
– Ладно… знаем уже… Идем!
Толпа гудела. И Семен Иванович понял, что он больше не скажет ни слова, что все кончено… И он погрузился в себя. И мысли завертелись, как будто его бросили в длинную и узкую трубу, и лента различных видов и слов обертывалась со страшной быстротой. И ему вспомнились почему-то могилки его отца и матери на Волковом кладбище, смуглый господин с эспаньолкой, и все это сменялось навязчивым и упорным: «зондировать почву, зондировать почву…»
Его приставили к стене, и, когда он протянул одну руку назад, ища опоры, он встретил холодную, мокрую плоскость камня и инстинктивно ее отдернул…
«Да как же так? Да почему же?» – подумал он, взглянув на окруживших его и не веря тому, что должно произойти сейчас, через минуту… И снова спокойствие столбняка охватило его. И ему совсем перестало быть страшно, когда матрос вынимал со строгой осторожностью из кармана черное, полированное тело револьвера. И, посмотрев еще раз на толпу, Семен Иванович почему-то вспомнил балаганы, о которых в детстве рассказывала ему его нянька, подслеповатая, хромая старуха Агафья, и потом какой-то вульгарный, хватающий за сердце тоскливый мотив уличной песенки ворвался в его сознание и забарабанил всеми звуками: «Кого любила, с тем помру… Кого любила, с тем помру»…
Сон длился. Матрос поднял черное дуло, и оно было зловещее и хищное, как глаз смертоносной птицы. И вдруг, сам не зная почему, Семен Иванович шагнул вперед, широко перекрестился два раза, второй раз поспешнее первого, и вытянул по сторонам руки, как будто ловил невидимую стену…
И потом что-то хрустнуло в морозном воздухе, точно быстро переломили тугую палку из ольхового дерева – и мост сразу сделал скачок в воздухе, сделался еще более горбатым, сломался и повис над головой. И потом стало темно…
Семен Иванович закрыл глаза и как-то не сразу грузно качнулся и сел у стены на мокрый снег, и разноголосый гул толпы превратился постепенно в торжественную, ровную, властную песню, как будто большое, громкое море ласкало его тело, заливая его волнами прибоя на песчаных низких отмелях… И шум этот становился все тише и тише, все приятней, все ласковей.
И когда он в последний раз ужасным напряжением раскрыл глаза, он не увидел уже ни моста, ни толпы, ни матроса с револьвером, – ничего, кроме неровного куска белого-белого неба… и на этом клочке неба он увидал чудо… то чудо, какого он не видал всю жизнь: солнце смеялось; широким и громким смехом смеялось холодное, круглое солнце…
И его веки бессильно, но благодарно опустились…