Бонифацио отдал им вполголоса какое-то приказание, и вслед за этим в страшную камеру была приведена Амаранта.
Она обвела диким, блуждающим взором всех присутствующих.
Граф Кортецилла стоял в стороне, прислонившись к одному из каменных столбов, поддерживающих свод.
Амаранта, увидев отца Бонифацио, быстро подошла к нему и бросилась перед ним на колени.
— О, сжальтесь! — воскликнула она. — Делайте со мной, что хотите, но верните мне моего ребенка!
— Ребенок твой находится в хороших руках, Амаранта Галло! Приди в себя и сознайся в истине! Там, на этой скамье пыток, ты должна сделать свое признание!
— Что же я могу еще сказать? Вы слышали уже от меня все, что я знаю, — ответила Амаранта. — Я говорила правду, могу и теперь это повторить, хотя бы целый свет доказывал противное! Отпустите меня, наконец, избавьте от этих мучений и страданий, верните мне мое дитя, моего мальчика! О, сжальтесь над горем матери! Сжальтесь, верните мне его!
Сострадание было неведомо очерствевшим сердцам инквизиторов. Бонифацио стоял как каменная статуя перед прелестной женщиной, валявшейся у него в ногах, ее мольбы нимало не трогали его, никакого участия не было ни в его лице, ни в его безучастном жестком голосе.
— Итак, ты не хочешь отречься от своих показаний? — сказал этот железный человек и подал знак одному из своих братьев-прислужников. — Долг повелевает мне заставить тебя признаться в истине, признаться, что ты из корыстных целей оклеветала принца Карлоса, будто это он соблазнил тебя и находился с тобой в преступной связи, а не Изидор Тристани, твой любовник и соблазнитель! Положите ее на скамью, она должна, наконец, сознаться. Прикрепите ее хорошенько!
Страшный крик отчаяния и испуга вырвался из груди несчастной, но и он не тронул сердца палачей.
Амаранта в одну минуту была положена на доску и прикреплена к ней ремнями, так что не могла шевельнуться.
Граф Кортецилла присутствовал при этом, продолжая спокойно стоять у своего столба. Его, по-видимому, страдания несчастной и вся эта сцена трогали так же мало, как и прочих присутствующих, он оставался немым свидетелем всего происходившего.
— Еще раз тебя спрашиваю, хочешь ты сознаться, что все, сказанное тобой до сих пор, была ложь, выдуманная с целью обеспечить себя и ребенка? — сказал Бонифацио. — Хочешь ты сознаться, что не принц Карлос, а Изидор Тристани был твоим любовником?
— Нет, не хочу и не могу утверждать ложь, я повторяю, что не Изидор Тристани, а дон Карлос клялся мне в любви и верности, ничего другого не могу сказать. Помоги мне, Господи, аминь!
— Пытайте ее! — раздался голос инквизитора. Несколько рук накинули в одну минуту на рот и нос несчастной мокрые тряпки, пропитанные водой так, что воздух едва проникал сквозь них. Затем один из служащих братьев схватил кувшин с водой и начал, капля за каплей, через тряпку вливать ей в рот эту воду, которую она вынуждена была глотать беспрерывно, движение это все ускорялось, капли падали ей в рот чаще и чаще, лишая ее воздуха. Она задыхалась, глаза выкатились из орбит.
Инквизитор знаком остановил пытку, палачи стащили тряпки с лица Амаранты, которая до того ослабла, что не могла перевести дыхания, чтобы вздохнуть наконец полной грудью.
— Признаешь ты теперь или нет, что твои показания ложны? Признаешь ты, что Изидор Тристани отец твоего ребенка? — спросил Бонифацио.
— Можете убить меня, но и перед смертью я скажу, что отец моего ребенка дон Карлос, — проговорила мученица слабым умирающим голосом. — Сжальтесь, дайте мне умереть!
Инквизитор опять подал знак.
Еще раз положили тряпки на рот Амаранты, снова начала она захлебываться каплями воды, и, наконец, руки и ноги ей стали сводить судороги, глаза безжизненно остановились, она лежала как мертвая, потеряв сознание.
Пытка водой, изобретенная отцом Бонифацио, была окончена.
Тогда помощники инквизитора отвязали безжизненное тело от скамьи и подняли его. По-видимому, в нем не осталось ни малейших следов жизни.
— Отнесите эту закоренелую грешницу назад в ее келью, — приказал Бонифацио. — Она не призналась, но вина ее доказана показаниями Изидора Тристани. Позаботьтесь привести ее в чувство.
Пока палачи выносили Амаранту из камеры пыток, святой отец обратился к графу Кортецилле со следующими словами:
— Как только она поправится, она будет обвенчана с Изидором Тристани, и тогда все препятствия устранятся, надеюсь, что это вас удовлетворит?
Граф утвердительно кивнул головой.
— Исполните единственную мою просьбу, единственное мое требование, — сказал он тихо, причем лицо его оставалось так же холодно и бесстрастно, как во все время истязания несчастной Амаранты. — Отыщите мое пропавшее дитя.
— Будьте покойны, граф Кортецилла, — ответил Бонифацио, выходя вместе с ним из камеры пыток, на пороге которой их ожидал прежний их проводник, монах, освещавший им путь своей свечой. — Мы найдем ее! У нас есть свои средства для этого, свои пути, и я обещаю вам почти наверняка, что на днях же наши сыщики найдут ее!
— Желаю, чтобы ваши труды увенчались успехом, тогда я немедленно уеду с Инес за границу, чтобы встретиться с принцем в условленном прежде месте, — сказал граф Кортецилла, направляясь к выходу из аббатства. — Примите благодарность за вашу готовность оказать мне содействие, и дай Бог, чтобы оно привело нас к цели!
С этими словами он поклонился инквизитору и ушел.
XXV. Нищий цыган
Вечером на другой день после рассказанных нами событий в аббатстве на углу улицы Толедо и площади Кабада стоял старик в одежде испанского цыгана. На нем были короткие, доходящие до колен панталоны, из когда-то черного, а теперь порыжевшего от времени бархата, белая рубашка и сандалии. Он был подпоясан пестрым поясом, а на шее в качестве украшения висела цепь, состоявшая из металлических шариков, сверху довольно больших, а книзу все меньших и меньших.
С плеч его сзади спускался потертый короткий плащ в заплатах, а седые волосы были прикрыты остроконечной черной бархатной шляпой, впрочем так полинявшей от дождя и солнца, что первоначальный цвет ее с трудом угадывался.
Лицо и руки старого цыгана были смуглые, загорелые. Возле него сидела огромная, косматая собака.
Прислонившись к стене дома и поставив посох возле себя, он снял висевшую у него на поясе старую, грязную скрипку и начал играть. Инструмент, расстроенный от долгого употребления и непогоды, издавал нестройные звуки, но цыган не смущался и продолжал наигрывать то жалостные, то зажигательные мелодии, сняв предварительно шляпу с головы и положив ее на мостовую между собой и собакой для сбора подаяния. Многие, проходя мимо музыканта с развевающимися от ветра седыми волосами, бросали мелкие монеты в эту импровизированную кружку, за что старик благодарил их наклоном головы.
Собака сидела над сокровищницей своего хозяина и, угрюмо понурив голову, стерегла ее, как верный сторож.
Серьезное лицо цыгана, покрытое глубокими морщинами, заставляло думать, что он очень стар. Брови его и борода были совсем белые, шея и пальцы худые, нос тонкий и острый, а глаза, которые он постоянно прикрывал, казались очень утомленными.
Очевидно, в молодости он был красавец, и музыкант, должно быть, был очень неплохой; несмотря на дребезжащие звуки его инструмента, музыкальная даровитость, столь свойственная вообще сыновьям этого странствующего, бездомного племени, слышалась в каждой ноте старого цыгана-нищего.
Он играл довольно долго у стены углового дома на улице Толедо и успел уже собрать порядочно мелких монет, когда поблизости от него остановились два человека, привлекшие, по-видимому, его внимание.
Наружность этих людей не внушала доверия. На одном из них был короткий камзол и панталоны до колен, какие обыкновенно носят погонщики вьючных ослов, на другом — короткий плащ, накинутый на плечи. У обоих на головах были старые испанские шляпы, а на ногах низкие башмаки. Ни лицом, ни костюмом эти люди не внушали доверия.