"Показал, где деньги спрятаны..."
Значит, что-то почувствовал.
-- Он был веселый. Очень ждал вас. Очень хотел, чтобы Трубач сыграл ему...
Она повторяла и повторяла эту фразу -- уже когда мы нашли Тимоху и привезли в Затопино в закрытом гробу. Она повторяла ее, пока Трубач не положил ей на плечи свои тяжелые нежные руки и не сказал, заглядывая сверху в ее лицо:
-- Я сыграю для него. Обязательно сыграю...
Военный санаторий "Лесные дали" действительно существовал. Но там о лейтенанте Варпаховском ничего не знали. Губерман выделил нам шесть машин с водителями. Мы объехали почти все морги Москвы и области, где были неопознанные трупы. А они были везде. У Тимохи была особая примета. О ней знали только мы: светлое пятнышко на левой руке повыше запястья, как след от прививки от оспы. У нас у всех была эта особая примета: после того как с подачи Артиста тушили горящие сигареты о свои руки.
Тимоху в Бронницах нашел Док. Он сразу узнал его -- не глазами, а сердцем. А примета лишь подтвердила, что он прав.
Там же, в морге, мы и попрощались с Тимохой и забили крышку гроба. Я хотел, чтобы Ольга запомнила его таким, каким видела в последний раз. Веселым. А в моей памяти он остался другим: Икаром, летевшим с расставленными руками через взорванный пролет моста над Ак-Су.
Таким и останется навсегда.
Отпевал Тимоху отец Федор. Оказывается, старик был еще жив, хотя сильно болел и служил редко. Но на мою просьбу согласился сразу. День был будний, время неурочное, в храме горели лишь лампады и сквозь витражи сквозили солнечные столбы. Пока отец Федор облачался, а ребята и Ольга с Настеной молча стояли у изголовья гроба, я спросил у старушки служки, здесь ли сейчас отец Андрей.
-- А, из лавры! -- догадалась она. -- Сейчас позову.
Он появился из глубины храма в том же одеянии, так же неслышно, как и в прошлый раз, когда я заехал в Спас-Заулок перед отлетом на Кипр. Две недели назад. Целую вечность.
-- Спасибо, что молились за нас, -- сказал я и протянул ему плотный пакет в оберточной бумаге, перевязанный шпагатом. -- Здесь тридцать тысяч долларов. Это дар храму от лейтенанта Варпаховского. Он был воином и погиб от руки врагов.
-- Чисты ли деньги эти?
-- Нет. На них тонны крови и грязи. Но они омыты его кровью. Сейчас это самые чистые деньги в мире.
Он склонил голову.
-- Мы с благодарностью принимаем этот дар... Я взял с церковной конторки пачку свечей и обошел храм.
Одну свечку зажег перед ликом Пресвятой Богородицы. За Тимоху. Теперь ей заботиться о душе его.
Еще шесть, во здравие и благодарность -- перед образом Георгия-победоносца. За нас. И еще одну -- за полковника Голубкова.
А потом -- перед алтарем, перед общим иконостасом. На упокой души.
Десять свечей -- за полевого командира Ису Мадуева и его отряд. Они мусульманами, конечно, были, но Бог един и перед ним все равны.
Восемь свечей -- за капитана Труханова и его медиков. Не их вина, что они погибли за грязное дело.
Три свечи -- за генерала Жеребцова, водителя его "уазика" и солдата охраны.
Пять свечей -- за командарма Гришина, его адъютанта подполковника Лузгина и трех членов экипажа вертолета.
Две свечи -- за неизвестных мне офицеров Веригина и Куркова, о которых рассказал Голубков.
Три свечи -- за снайперов, встретивших нас на "тропе".
Все?
Нет.
И поставил еще две: за полковника Вологдина и майора Васильева. Они тоже выполняли приказ. И Бог им теперь судья.
Отец Андрей молча наблюдал за мной.
Я спросил:
-- Могу я получить счет за эти свечи?
-- А смысл? Такой счет не предъявляют в бухгалтерию.
-- Знаю, -- сказал я. -- Его предъявляют людям. Это я и намерен сделать.
Он написал на бумажке несколько цифр. Я свернул листок и бережно спрятал его в карман.
Он внимательно посмотрел на меня и проговорил:
-- По-прежнему несмиренна душа твоя. А в сердце твоем гнев.
-- Гнев? -- переспросил я. -- Это слишком мягко сказано.
-- Это большой грех, сын мой.
-- Разве вырвать у змеи ядовитое жало -- грех? -- возразил я. -- Разве это не правое дело?
-- Лишь Господь может судить дела людские и выносить приговор.
-- Там, на небесах, -- согласился я. -- А здесь, на земле, это наше дело. Потому что некому его исполнить, кроме самих людей...
Появился отец Федор. Отпевание началось.
"Отпусти ему грехи его вольныя и невольныя!.."
Мы сами выкопали для Тимохи могилу, сами вынесли на плечах его гроб и поставили сосновый крест. Ольга положила на суглинистый холмик охапку водяных лилий из Чесны, а Настена -- букетик полевых лютиков и ромашек.
Все было кончено. Мы молча стояли вокруг свежей могилы. Потом Трубач раскрыл видавший виды футляр и вынул из него свой старенький, со стертым до бронзы никелем, саксофон.
Я не знаю, что он играл. Но это было не сиртаки. Нет, не сиртаки. И не "Голубой блюз". И не одна из джазовых мелодий, которые мы от него много раз слышали -- еще там, в Чечне, в офицерском клубе или просто в казарме.
Он начал почти неслышно. Звук словно бы родился из тишины мирного летнего дня, дуновения ветра в полях и щебета пичуг в кронах кладбищенских берез. Он родился из тишины и остался соразмерным ей.
Это была вообще не музыка. Я не знал, что это такое, но знал только одно, но знал совершенно точно, как начальную скорость пули, вылетающей из ствола автомата Калашникова: я хотел бы, чтобы это же самое звучало и над моей могилой.
Артист опустился на землю и так и сидел, обхватив руками перебинтованную голову.
Я посмотрел на Ольгу. Она должна была знать. Ну, могла знать -все-таки "Гнесинку" закончила.
-- Что он играет? -- негромко спросил я.
-- Это слезная.
-- Я понимаю, -- сказал я и отер слезы с ее лица. Она отстранилась и попросила:
-- Не нужно... Ты не понял. Это из "Реквиема" Моцарта. Седьмая часть. Лакримоза. По-русски: слезная...
Вот, значит, что это. Лакримоза. Слезная.
Господи! Сделай так, чтобы эта музыка никогда не кончалась.
Но она кончилась. Она ушла туда же, откуда и появилась. Трубач стоял, опустив в своих руках хрупкую елочную игрушку саксофона, а скорбная мелодия все еще звучала -- в шелесте листьев, в посвистывании крыльев мелкой утиной стаи, спугнутой с Чесны, в самой тишине, опрокинутой над полями, пригорками и золотыми маковками Спас-Заулка.