Мне вспомнился рассказ нашей дачной знакомой, Татьяны, о том, как в сорок лет она впервые пошла в церковь. Ей объяснили, где купить свечи и куда их поставить. Проделав все это, она торжественно перекрестилась, и вдруг совершенно некстати ей сделалось смешно. Она стояла посреди церкви и тихонько смеялась. “Это не было истерикой, — вспоминала Татьяна, — я думаю, таким образом на меня снизошла благодать, потому что на душе было очень радостно”. Какие-то старухи, злобно шикая, немедленно вытолкали ее на улицу.
Больше ей идти туда не захотелось.
В церкви нельзя выделяться. Нельзя быть счастливой. Нельзя быть собой.
— Ты, Саша, по-моему, чересчур категорична. Христианство ведь не только запрещает, но и дарует две самых великих надежды. Надежду на прощение и надежду на бессмертие.
Когда умирала моя вторая бабушка, родственники пригласили к ней священника. Он долго читал над ней молитвы, потом перекрестил и пообещал вечную жизнь. Бабушка искренне испугалась, сказав, что легкой жизни не бывает, а такую, как она прожила, ей больше не вынести, поэтому лучше уж умереть совсем, окончательно. “Хотелось бы наверняка, отец мой”, — сказала она. Батюшка только головой покачал. Надежда на бессмертие оказалась ей не под силу.
— Если бы человек столько не страдал, ему вообще была бы не нужна религия. Страдание как искупление грехов — вот на чем все держится. Искусство в этом отношении честнее религии. Оно, по крайней мере, ничего не обещает. И оно доставляет наслаждение. Слово — запретное для христианства. Как, впрочем, и слово чувственность. Почему нужно непременно умерщвлять тело, чтобы почувствовать рождение духа? Все эти колючие одежды, посты, многочасовые молитвы… Не есть ли это в какой-то степени любование своей святостью?..
Отец Михаил с интересом глядит на меня.
— Знаешь, честно говоря, многое из того, что тревожит тебя сейчас, когда-то волновало и меня. Но, говоря о страдании, которое, поверь мне, необходимо человеку так же, как и радость, ты забываешь о сострадании — центральном понятии христианства. Только сострадание, то есть бескорыстное добровольное проживание чужого горя и желание облегчить его, делает нас чище. Делает нас людьми.
— Добровольное проживание чужого горя… А куда идти со своим?
— Никуда не идти. Тот, кто способен принести облегчение, придет сам.
Муха наконец смолкла. Должно быть, устала от своих бессмысленных атак на стекло и лежит теперь на подоконнике обессиленная, шевеля лапами. Или — все же вырвалась в приоткрытое окно и летит теперь в прохладно-душистом оранжевом воздухе вечера, чувствуя ветер на тонких крыльях.
— Но что тогда делает религия?
— Религия прежде всего призвана утешать, спасать от страха смерти, и, по-моему, частично она справляется со своей задачей. Я согласен с тобой, что противопоставлять дух телу — бессмысленно. Просто трудно достичь такого состояния, когда они перестают противоречить друг другу. Мне вот, например, не стыдно, что я люблю удобные кресла, люблю веселье, люблю вкусно поесть.
— Ну как вам не совестно, отец Михаил! Грех, грех.
— Знаю, что грех, но что поделать?.. Немножко можно быть эпикурейцем.
Он смеется, весело колышется на его животе мрачная ряса. Сейчас отец Михаил похож на процветающего, довольного жизнью купца.
— Самый большой грех, Саша, — это занудство. Неспособность меняться. Давай лучше еще чайку! А часовню неплохо было бы построить. В лесочке, а?..
* * *
Если смотреть на свою жизнь как бы со стороны — она мерцает тихо и потаенно, ей будто не хватает решимости ни вспыхнуть, ни погаснуть совсем. Наверное, тридцать — возраст, когда снова, как в пятнадцать, все неясно и все возможно. Только иначе. В пятнадцать пытаешься преодолеть наивность, в тридцать — разочарованность. Но все равно: мир так же податлив, и в нем может все произойти, а может не произойти ничего. Насколько я его приручу, настолько он и будет для меня счастливым.
…Тугая, с глянцевыми боками слива лежит в большом эмалированном тазу. Под ворчливым бабушкиным руководством я осваиваю мудреную науку консервации. Банки тщательно вымыты, на их выпуклых боках отражается безыскусный пейзаж: яблоня, облака, солнце. Раскладываю сливу по банкам.
— Да ты побольше, побольше клади, не жалей, — поучает бабушка. — Чтобы компот поядреней был, чего одну воду-то хлебать?
Добавляю по щедрой горсти в каждую банку. Кладу сахар — стакан на трехлитровую банку. Заливаю кипятком.
— Доверху, доверху лей! Да смотри, чтобы пузырики вышли…
— Ай! У-я-я-я! — вскрикиваю и далеко отбрасываю от себя горячий чайник.
Бабушка охает, вскакивает, бежит за тряпкой. Нещадно ругается. Заботливо смазывает ожог подсолнечным маслом.
— Тряпкой, тряпкой надо было держать, — ворчит она. — Какая ты неумеха все-таки! Беда прямо с тобой. Вот помру — как без меня жить будешь?
— А ты, бабуль, не умирай, ладно?
— Да уж придется мне, видно, еще на этом свете помыкаться… На кого тебя, такую, оставишь?.. Ты там инвалида своего еще не ошпарила, нет?..
Снова ставлю полный чайник. Жду, пока вскипит. Чтобы не терять время, мою следующую порцию банок.
Делаю вторую попытку. Потихонечку (чтобы банка не треснула) наливаю кипяток, смотрю, как проворные пузыри бегут вверх, потом беру крышку и, встав на цыпочки, старательно орудую закручивающим аппаратом. Бросаю взгляд в большое зеркало у стены — пластмассовая ручка аппарата кажется жутким продолжением руки.
— Чего любуешься-то на себя? — вскипает бабушка. — Ты дело делай.
К двум часам дня шестнадцать, еще горячих, бордовых банок, донышком вверх, стоят ровным рядком. Бабушка накрывает их шубой, чтобы дольше остывали, и довольная, но все еще по инерции ворчащая уходит в сад и садится на складное тряпичное кресло под свою любимую, давным-давно ею посаженную, старую и корявую яблоню…
А я иду в сарай-читальню. Здесь прохладно, и можно отдохнуть от душных садово-ягодных хлопот.
Сначала читала Сеченова, про лягушек. С брезгливым интересом разглядывала на картинках их цветные внутренности. Оказывается, они чувствуют боль. Раньше я не знала этого, но весной, когда тропинка вокруг пруда кишела крохотными лягушатами, всегда старалась идти как можно осторожнее, боясь наступить на них.
Потом — “Как стать японцем”. В книге говорилось о вечно занятых мужьях и их терпеливых женах, о том, как японцы воспитывают своих детей. Одна женщина, чтобы угомонить расшумевшегося ребенка, долго гонялась за ним по улице, а потом, когда он окончательно выдохся, взяла его за руку и спокойно объяснила, что так вести себя нехорошо. За мной в детстве бабушка никогда не гонялась — отвешивала за шалости увесистые подзатыльники, ничуть не сомневаясь в своей правоте. Впрочем, я не сильно обижалась: там, где она проработала всю жизнь — в цеху, изготавливающем пластмассовые изделия, — неоткуда было набраться обходительности.
Однажды, в нашей московской квартире, Илья писал меня в японском кимоно. Откуда оно взялось у него — не знаю. Я полулежала в ленивой позе на диване и смотрела в окно. Ничего, кроме кусочка неба и соседнего дома, не занимало взгляд. В одном из окон полная полуголая женщина подметала пол. Самого веника видно не было, но по тому, как она в монотонном ритме кружилась по комнате, совершая однообразные движения, я догадалась о ее занятии. Ненадолго она уходила куда-то, должно быть, в туалет, смочить веник, потом возвращалась… Едко пахло разбавителем. Илья делал быстрые взволнованные взмахи рукой, дирижируя красками. Я любила подолгу смотреть ему в глаза, пробуя расколдовать: превратить отстраненно-цепкий взгляд художника в нежный взгляд мужчины… Я точно знала, когда это происходит: Илья начинал рассеянно улыбаться и больше смотреть на меня, чем на холст. Потом вытирал кисти, закуривал и отходил на пару шагов от картины, делая вид, что он все еще занят делом. Но по особому, теплому выражению его пристальных глаз я понимала: перед ним уже не модель …
— Не двигайся, пожалуйста, — просил он.