Андрейка подходит ко мне сзади и робко обнимает за плечи. Я слышу гул нежности, исходящий от него.
— Может, посмотрим фильм? — нерешительно предлагает он. — Мне брат принес новые.
Аккуратно отстраняюсь:
— Нет, Андрюш, ты не обижайся, но сегодня мне некогда.
— Я так и думал, — тихо говорит он.
— Что ты думал?
— Что ты больше не придешь.
— Но…
— Я все понял. Ничего не объясняй мне.
Я разглядываю узор на паласе. Крупные ворсистые желто-бежевые цветы. На одном из них синее пятно. Наверное, упала ручка и потекла. Комнатная клумба давно затоптана ногами, и я чувствую, как палас зарастает травой. Прямо подо мной. Высокой цепкой травой безысходности.
— Приготовить тебе обед?
— Не надо.
— Что для тебя сделать, Андрюш?..
— Ничего.
Я иду в коридор. Андрейка не провожает меня. Медленно закрываю дверь. Никаких звуков из комнаты не доносится.
Накормив Кузьмича, тщательно вытираю клеенку. На ней — ухмыляющиеся шуты, каждый в маленьком синем ромбике. У шутов красные колпаки и красные сапожки. Сапожки потертые и выглядят сильно поношенными, будто шуты прошли много дорог, прежде чем застыть тут, в кухне Кузьмича. Мне хочется стереть их совсем — тогда они перестанут нагло ухмыляться и подмигивать. Я остервенело тру их наглые рожи.
— Откуда у тебя эта клеенка, Кузьмич?
— А бог ее знает. Ей уж лет сто. А что?
— Красивая…
— Ну, ты скажешь! По-моему, давно выбрасывать пора. Ты сегодня, Сашенька, наверное, устала?
— Устала.
— Я и смотрю, бледная больно. Посиди, отдохни. Может, в шахматы?
— Можно и в шахматы.
Кузьмич оживляется, ловко расставляет фигуры.
Играю вяло и рассеянно, но неожиданно выигрываю.
— Ого! — оживляется Кузьмич, — тебе сегодня везет!
— Везет, — соглашаюсь я и решаю ничего не сообщать старику о своем решении. Пусть лучше узнает от агентства.
Долго звоню в дверь. Никто не открывает. За моей спиной настороженно приоткрывается обитая черным дерматином дверь. Сгорбленная старуха в засаленном фартуке подозрительно разглядывает меня.
— Ты Александра? — наконец спрашивает она.
— Да.
— К Люське?
— Да.
Нет ее. Сегодня утром опять в психушку забрали. Она вчера тут весь дом переполошила. Мол, медведь какой-то сбежал… Совсем спятила. Во все квартиры трезвонила, искала его. Я давно говорю, нельзя ее из больницы выпускать, прямо житья нет никакого! А то еще взбредет в голову — спалит всех.
— Да, — сказала я, — с больными трудно. Ладно, спасибо. Я пойду.
— Эй, подожди, подожди… Чуть не забыла. Она тебе — вот, передать просила. — Старуха протянула мне что-то прямоугольное, завернутое в черный целлофановый пакет.
В песочнице возятся двое малышей. Строят свое первое жилище. Слепой дед, чем-то похожий на Кузьмича, медленно идет, прощупывая тротуар зрячей палкой. Робко и неслышно начинает накрапывать прохладный августовский дождь, делая пятнистым выцветший асфальт; крепко пахнет пыльной влажной листвой позднего лета…
Я как всегда забыла зонт. Шурша, накинула на голову капюшон голубой ветровки, села на еще не успевшую промокнуть скамейку, заглянула в пакет. Там, в целлофановой темноте, лежала картина. Я уже знала, какая. А на дне пакета — тетрадный, неровно оторванный листок. Я вытащила его, и капли тут же, как осы сладкий арбуз, облепили его. Взволнованным почерком было написано: “Ко мне он больше не приходит. Но к вам придет. Только не жалейте меда!”
Картину я повесила на даче, в своей комнате. Над острой елкой плывут неторопливые легкие облака. Одно из них похоже на собачью морду с вывески зоомагазина. В светлом пористом воздухе чувствуется жара. Один летний, прожженный солнцем день, неумело, но искренне продленный в красках. Обыкновенная, чуть кособокая елка. Художник по неопытности пытался прописать каждую отдельную ветку, не зная, что это ни к чему для впечатления целого, для давно исчезнувшего светящегося живого дня, для меня, для медведя, который вот-вот выйдет…
Мне кажется — я даже не удивлюсь.