Но, начавши с ложной идеи, необходимо дойдешь и до заключений ложных; они произведут и ложные меры. Так здесь и случилось. Основываясь на ложной идее (опровергнутой выше), что Пушкин — глава демагогической партии, произвели и друзей его в демагоги. Друзья не отходили от его постели, и в то же время разные толки бродили по городу и по улицам (толки, не имеющие между собою связи). Из этого сделали заговор, увидели какую-то тайную нить, связывающую эти толки, ничем не связанные, и эту нить дали в руки друзьям его. Под влиянием этого непостижимого предубеждения все самое простое и обыкновенное представилось в каком-то таинственном, враждебном свете. Граф Строганов, которого уже нельзя обвинить ни в легкомыслии, ни в демагогии, как родственник взял на себя учреждение и издержки похорон Пушкина; он призвал своего поверенного человека и ему поручил все устроить. И оттого именно, что граф Строганов взял на себя все издержки похорон, произошло то, что они произведены были самым блистательным образом, согласно с благородным характером графа. Он приглашал архиерея, и как скоро тот отказался от совершения обряда, пригласил трех архимандритов. Он назначил для отпевания Исаакиевский собор, и причина назначения была самая простая: ему сказали, что дом Пушкина принадлежал к приходу Исаакиевского собора; следовательно, иной церкви назначать было не можно; о Конюшенной же церкви было нельзя и подумать, она придворная. На отпевание в ней надлежало получить особенное позволение, в коем и нужды не было, ибо имели в виду приходскую церковь. Билеты приглашенным были разосланы без всякого выбора; Пушкин был знаком целому Петербургу; сделали для погребения его то, что делается для всех; дипломатический корпус приглашен был, потому что Пушкин был знаком со всеми его членами; для назначения же тех, кому посылать билеты, сделали просто выписку из реестра, который взят был у графа Воронцова. Следующее обстоятельство могло бы, если угодно, показаться подозрительным. Мне сказали, кто, право, не помню, что между приглашенными на похороны забыты некоторые из прежних лицейских товарищей Пушкина. Я отвечал, что надобно непременно их пригласить. Но было ли это исполнено, не знаю. Этим я не занялся, но если бы мною были рассылаемы билеты, то, конечно бы, лицейские друзья Пушкина не были забыты. Как бы то ни было, но все до сих пор в обыкновенном порядке. Вдруг полиция догадывается, что должен существовать заговор, что министр Геккерн, что жена Пушкина в опасности, что во время перевоза тела в Исаакиевскую церковь лошадей отпрягут и гроб понесут на руках, что в церкви будут депутаты от купечества, от университета, что над гробом будут говорены речи (обо всем этом узнал я уже после по слухам). Что же над лежало бы сделать полиции, если бы и действительно она могла предвидеть что-нибудь подобное? Взять с большею бдительностью те же предосторожности, какие наблюдаются при всяком обыкновенном погребении, а не признаваться перед целым обществом, что правительство боится заговора, не оскорблять своими нелепыми обвинениями людей, не заслуживающих и подозрения, одним словом, не производить самой того волнения, которое она предупредить хотела неуместными своими мерами. Вместо того назначенную для отпевания церковь переменили, тело перенесли в нее ночью, с какой-то тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на который собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражею проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого я изъяснить не берусь. И, признаться, будучи наполнен главным своим чувством, печалью о конце Пушкина, я в минуту выноса и не заметил того, что вокруг нас происходило; уже после это пришло мне в голову и жестоко меня обидело…»
Короче, говоря словами современного златоуста, все «хотели сделать как лучше, а получилось как всегда»: интеллигенция хотела пошуметь, интеллигенцию обидели и при этом наворочали делов на сотни лет рыданий вперед.
Как написал 14 февраля 1837 г. великому князю Михаилу Павловичу А. П. Вяземский, «объявили, что мера эта была принята в видах обеспечения общественной безопасности, так как толпа, будто бы, намеревалась разбить оконные стекла в домах вдовы и Геккерна. Друзей покойного вперед уже заподозрили самым оскорбительным образом; осмелились со всей подлостью, на которую были способны, приписать им намерение учинить скандал, навязывая им чувства, враждебные властям, утверждая, что не друга, не поэта оплакивали они, а политического деятеля. В день, предшествовавший ночи, на которую назначен был вынос тела, в доме, где собралось человек десять друзей и близких Пушкина, чтобы отдать ему последний долг, в маленькой гостиной, где все мы находились, очутился корпус жандармов. Без преувеличения можно сказать, что у гроба собирались в большом количестве не друзья, а жандармы…»
Советские пушкиноведы договорились до того, что будто, опасаясь народных волнений в связи с кончиной Пушкина, царские власти назначили на 2 февраля 1837 г. («т. е. на другой день после отпевания Пушкина, когда его тело было еще в подвале Конюшенной церкви») военный парад, под предлогом которого «… около 60 тысяч кавалерии и пехоты в полном вооружении, в походной форме, со всеми обозами, без обычной всегда обязательной подготовки были вызваны на площадь к Зимнему дворцу… Приведенные документы углубляют наше понимание социального смысла гибели Пушкина, углубляют ее суровый трагизм, косвенно показывают, кто стоял за спинами Геккернов, обнажают поразительное двуличие Николая». Осуждать и высмеивать авторов этих строк не станем: так в те времена делались «научные карьеры». Писали и о том, что церковь была выбрана специально, чтобы оскорбить память поэта, — Конюшенная, то есть Конская (это была одна из самых привилегированных церквей столицы, более привилегированная, чем Исаакиевский или Казанский соборы!). Подобные глупости не только проходили, но даже с пониманием приветствовались. Если кто думает, что нынешние «научные» писания честнее, пусть перекрестится и сплюнет через левое плечо. Все то же, только акценты смещены теперь в сторону обличения сталинизма.
А вот мнение обо всем случившемся самого посланника Геккерена, он высказал его в письме Екатерине Гончаровой-Геккерен от 29 января 1837 г.: «Жоржу (Дантесу. — В. Е.) не в чем себя упрекнуть; его противником был безумец, вызвавший его без всякого разумного повода; ему просто жизнь надоела, и он решился на самоубийство, избрав руку Жоржа орудием для своего переселения в другой мир».
3 февраля 1836 г. в 22 часа началась прощальная панихида. В 1-м часу ночи 4 февраля ящик с гробом разместили в санях и в сопровождении «дядьки» поэта Никиты Тимофеевича Козлова (1778–1851) — он единственный ехал в санях с гробом и всю дорогу не покидал своего барина, — друга семьи Александра Ивановича Тургенева[167] (1784–1846) и специально снаряженных жандармского капитана и почтальона отвезли в Святогорский монастырь. Расстояние от Петербурга до Пскова проделали за 19 часов, то есть лошади мчались всю дорогу с великой скоростью — в среднем 15 верст в час.
Утром 6 февраля Александр Сергеевич Пушкин был предан земле.
Склеп, в котором ныне покоятся останки поэта и его матери, был сооружен в 1841 г. хлопотами Г. А. Строганова. Тогда же установили и известный памятник работы Александра Ивановича Пермагонова.
17
После дуэли было начато уголовное расследование по военной линии, поскольку Дантес был поручиком Отдельного гвардейского корпуса в составе Кавалергардского полка, а Константин Карлович Данзас являлся инженерным подполковником. 29 января 1837 года командующий корпусом, в котором служил Дантес, генерал-адъютант Карл Иванович Бистром (1770–1838) официально доложил о случившемся императору, а тот повелел судить обоих дуэлянтов военным судом. Под суд был отдан и секундант К. К. Данзас. Д’Аршиак под российскую юрисдикцию не подпадал.