Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ну и правильно. Была бы у меня мать, я б своей то же самое написал. Дескать, ничего мне, мамаша, не нужно, все у меня имеется, даже валенки.

— Почему именно валенки? — удивился Слободкин.

— Она о них больше всего убивалась. Отец у нас с гражданской без ног пришел. Отморозил. Мать потом всегда говорила: пойдешь, сынок, служить, я тебе валенки с собой дам. В Сибири скатают.

Зимовец посмотрел на свои измызганные, заштопанные проволокой кирзовые сапоги, потом на такие же сапоги Слободкина, потом опять на свои.

— Не довелось старой собирать меня в армию, чужие люди провожали. Ты чего скис, Слобода?

— Я? Нет, что ты! Тебе показалось…

— Не показалось. Вижу ведь, скис. Не горюй, у тебя-то все в порядке пока. — Зимовец посмотрел в глаза друга — пристально, внимательно. Грустно-грустно.

Глава 7

Случилось так, что и второе письмо от матери Слободкин получил через Зимовца. У того завелось знакомство за почте, и всякий раз проходя мимо, он не забывал спросить, нет ли чего для друга. И когда письма снова не было, отходил от окошка с таким видом, будто сам ждал от кого-то весточки и не дождался. Сегодня, поглубже упрятав в карман конверт с уже знакомым ему почерком, Зимовец торопился отыскать Слободкина, с которым не виделся целые сутки.

— Танцуй, Слобода! — торжественно потребовал Зимовец, размахивая письмом перед носом Слободкина.

— От мамы! — Слободкин широко развел в стороны руки то ли для того, чтобы действительно пуститься в пляс, то ли намереваясь обнять приятеля.

— Не танец, а халтура, — отдавая письмо, проворчал. Зимовец.

— Прочитаю — спляшу.

Но чем внимательней вчитывался Слободкин в материнские строки, тем становился серьезней.

— Случилось что-нибудь? — заметив резкую перемену в настроении друга, спросил Зимовец.

— Нет, ничего…

Зимовец дал ему возможность дочитать до конца, лотом спросил:

— Опять — все хорошо, сыночек?

— Опять.

— Да-а. Там тоже, конечно, того… Если первое письмо матери только насторожило Слободкина, то сквозь строки этого он ясно почувствовал, как мать постоянно недоедает, недосыпает, нуждается в самом насущном. Он читал, перечитывал скупые материнские строки, и его воображению рисовалась картина: пришла мать с ночного дежурства в холодную пустую квартиру. Поставила чай на электроплитку. Слободкин представлял себе все с такой наглядностью, что даже видел, как стекала холодная капля по стенке алюминиевого чайника, слышал, как, добравшись до еле тлевшей, бледно-малиновой спирали, она долго шипела и крутилась там, не в силах испариться. На первую каплю набегала другая, третья… Мать целый час дожидалась, когда закипит вода, но так и не дождавшись, садилась с кружкой к столу и пила — без заварки, без сахара, заедая ломтиком черствого черного хлеба, умещавшегося на ладони. Он представил себе и эту ладонь — крохотную, иссеченную глубокими складками. Когда отец жил еще с ними, он частенько посмеивался над матерью, говорил, будто руки у нее не рабочего человека, хотя, по его же словам, она всю жизнь, с самых ранних лет, только и делала, что гнула спину — то на фабрике, то дома. Слободкин и спину ту увидел сейчас. Стала она какой-то острой, узкой, чуть лине в величину ладошки…

— Ты пиши ей чаще, — сказал Зимовец, понявший настроение друга, — сейчас почта еле ходит. От меня привет передай. Есть, мол, тут личность одна Зимовец Прокофий Ильич. Такой, сякой, разэтакий, парень в общем и целом ничего, только ночью сильно брыкается.

— Что ты! Как только узнает про нашу житуху — бросит все, пропуск оформит, примчится. Точно знаю.

— Ну тогда пиши, что живешь в особняке и подают тебе по утрам кофе в постель.

— Черный? Или с молоком?

— Я больше всего, знаешь, какой люблю?

— Какой?

— Нет, скажи ты сначала.

— Я черный. А ты?

— И я черный, — сказал Зимовец. — Но с молоком, конечно. Черный с молоком — напиток богов, Слобода.

— Прекрасный! А из копытного следа не желаешь? Слободкин рассказал Зимовцу, как пил болотную жижу в Белоруссии, когда выбирался из окружения.

— Коричневая, густая. Ни дать ни взять кофе. Только в тех лесах есть такая вода, в белорусских топях.

— И в смоленских тоже, — сказал Зимовец. — И еще в воронежских… Там она крепче всего, пожалуй. Если еще таблетку хлорки в нее — лучше ничего не придумаешь!

Весь день Слободкин думал о матери, о том, как ей одной живется сейчас. Даже повешенный в цехе плакат с изображением седой, старой, много пережившей женщины заставлял его вздрогнуть. Что бы такое придумать? Чем помочь? Зимовца спросить? Каганова? Нет, они бессильны тут что-либо сделать. Поговорить со Скурихиным? Он сам не выбрался еще из больницы…

А капля воды, сползшая со стенки чайника на спираль плитки, все шипит и шипит в ухе Слободкина, сверлит сердце, насквозь прожигает. Пуля его не тронула, осколок миновал, но капля точь-в-точь угодила, по-снайперски… Слободкин сам не мог понять, как на следующее утро чуть свет оказался на рынке. На барахолке, которую ненавидел за то, что, имея деньги, там даже сейчас все можно купить — от хлеба до валенок. Так, по крайней мере, слышал он от рабочих в цехе. Цены были, по их рассказам, фантастические, никак не доходившие до сознания Слободкина. Особенно почему-то вздорожали якобы спички — в сотни раз по сравнению с их прежней стоимостью.

Сегодня, шагая вдоль рядов торгашей, он убеждался в этом воочию. За граненый стакан обыкновенной махорки, к которой он решился на всякий случай прицениться, с него заломили такое, что Слободкин беззвучно выругался и пошел дальше, стараясь не глядеть на буханки рыжего хлеба, крынки топленого молока, бруски белого сала… Не глядеть на них, не слышать их одуряющего запаха. Просто так — пройти мимо всего. Из любопытства. Что-бы потом, когда-нибудь вспомнить-де чего же это было дико и непонятно.

Впрочем, война есть война — все наружу, все без прикрас. В ком душа была чистая, светлая, она — наступит час, придет миг — еще ярче высветится. В ком дрянь бродила — до краев подымется. Как вот у того, например, что стоит, обнявшись с караваем пшеничного. Пальцы сплетены, аж посинели. Глаза нахальные. Таких Слобода раньше только на карикатурах видел. А тут вот он, пожалуйста, живой. И какой еще живой!

Или вон та баба. Откуда такое самодовольство? Гогочет, как лошадь. Здорова, гладка! И щеки полыхают пунцово. И юбки шуршат на ветру добротно и стиранно…

И сколько тут таких! Нагоняют и нагоняют цены. Все в заботах о том, как получше охмурить человека.

Над толпами их облаком плывет отвратительный, рыгающий гвалт. Кажется, разразись сейчас взрыв фугаски — и он потонет в клекоте луженых глоток.

Слободкин давно не бывал на рынке. Неужели и тогда, до войны все было так же? Нет, конечно, именно теперь вся эта дрянь выползла. Раньше ее почти не видно и не слышно было. Хоронилась до поры. Он не мог точно вспомнить сейчас, к кому относились строки Маяковского Оглушить бы вас трехпалым свистом! но именно эти полные злости слова рвались сейчас из сердца Слободкина. Он шагал вдоль рядов торгашей и про себя повторял строку за строкой. И странное дело! Какая великая у слов оказалась сила! Даже у каждого в отдельности. Вот уже рассечено им и облако гвалта, вот качнулось, сносимое в сторону… Минута — и стих, только стих звучит над базарной сутолокой:

Оглушить бы вас трехпалым свистом!
Оглушить бы вас…

На несколько коротких мгновений дышать стало легче, свободней. Но вот опять взорвалась, загудела, забубнила вокруг Слободкина базарная разноголосица. Кто-то остановил его, дернул за рукав:

— Что продаешь?

Перед ним стоял тип, похожий на того, обнявшегося с буханкой.

— Ничего! — огрызнулся Сергей.

— Неужто покупаешь? Интересно!..

— Иди ты, знаешь куда!

— Нет, серьезно, солдат, может, карточки есть?

21
{"b":"415334","o":1}