Василий Иванович отвалил от борта и объехал кругом, оглядывая клипер, стоя в шлюпке. Боцман Щукин то и дело перебегал с места на место, следя с клипера за старшим офицером.
Через пять минут Василий Иванович уже был на палубе и говорил Щукину:
– Фор-брам-штаг чуть-чуть ослаб… Вытянуть!
– Есть, ваше благородие…
– Да погиби, знаешь ли, нет настоящей у фор-брам-стеньги… Надо подать чуточку…
– Слушаю-с…
– Больше ничего, кажется… Работ сегодня никаких… Пусть команда отдыхает, а завтра повахтенно на берег.
– Есть! – еще громче и веселее отвечает боцман, оживляясь при мысли об удовольствии напиться на берегу, по обыкновению до бесчувствия.
– Да ты, Щукин, знаешь ли, повоздержись! – конфиденциально замечает Василий Иванович, хорошо знавший слабость старого служаки. – Боцман, а как съедешь на берег, напиваешься хуже стельки!..
– Постараюсь, ваше благородие! – тихо и нерешительно промолвил Щукин.
– Хоть на этот раз постарайся… Не очень пей! – говорит Василий Иванович более для очистки совести, зная тщету стараний боцмана, и опускается, наконец, в кают-компанию пить чай и вздохнуть после тревог и забот сегодняшнего утра.
VI
Капитанский вельбот и катер с офицерами давно уж отвалили от борта, а Василий Иванович все еще сидит на своем обычном месте, на диване, в опустевшей кают-компании, отпивая медленными глотками второй стакан чаю и дымя папироской. Делать Василию Ивановичу было решительно нечего; капитан просил дать отдых команде и никаких учений не производить; приводить в порядок ничего не оставалось – все было в порядке; распоряжения насчет будущих работ были сделаны, так что Василию Ивановичу поневоле приходилось благодушествовать, стараясь как-нибудь убить время до полудня, когда подадут обед, и затем уж можно будет вздремнуть часок-другой…
Василий Иванович выкуривал папиросу за папиросой, мечтал о том, как он проведет вечер на берегу, и по временам издавал какие-то неопределенные звуки томления от жары, вытирая вспотевшее, раскрасневшееся лицо… Второй стакан допит, четвертая папироса докурена, вопрос об ужине на берегу давно решен… Жарко, томительно жарко… Разве боцмана позвать и еще раз потолковать с ним насчет тяги такелажа?.. Но Василий Иванович уж давно толковал об этом, да и жаль беспокоить боцмана… «Надо и ему вздохнуть!..» – думает Василий Иванович и начинает насвистывать свой любимый мотив из «Роберта-Дьявола» [12]… В это время заботливый вестовой Антонов, давно уже исполняющий обязанности камердинера Василия Ивановича, словно понимая, что барин его может «заскучить», появляется в кают-компании и докладывает:
– Прикажете, ваше благородие, еще чаю?
– Жарко, братец…
– Точно так, ваше благородие… Настоящее пекло!
– А чай есть?
– Целый чайник…
– Ну, дай, пожалуй, – лениво говорит Василий Иванович.
Вестовой исчезает и через минуту приносит стакан горячего чаю и лимон.
– Портсигарник пожалуйте, ваше благородие, папирос наложить! – говорит Антонов.
Василий Иванович отдает свой объемистый серебряный портсигар и, по возвращении вестового, спрашивает:
– На берег небось хочешь, Антонов?
Белобрысое, скуластое, простодушное лицо молодого вестового ухмыляется.
– Любопытно, ваше благородие!
– Любопытно?.. Что ж тебе любопытно? – допрашивает Василий Иванович и сам невольно улыбается, глядя на своего любимца вестового.
– Все, ваше благородие… Очинно красивая сторона… И опять же, ваше благородие, народ! – прибавил Антонов и снова фыркнул.
– А что?
– Смеху подобно: голые почти что шляются. Сичас вот с пельсинами приезжал на шлюпчонке один – как мать родила… Лопочет, подлец, по-своему, сперва и не понять… Одначе ребята наши поняли и говорили как следует с эстим самым арапчонком…
– Говорили? – смеется Василий Иванович. – По-каковски же говорила матрозня?..
– А не могу знать, ваше благородие, но только друг дружку поняли и торговались… Арапчонок смеется, и наши смеются. Сказывают: нехристь, ваше благородие?
– Да, своя, брат, вера у них! – замечает Василий Иванович и прибавляет: – Завтра, Антонов, можешь ехать на берег!
– Слушаю, ваше благородие!
– А денег что ж не берешь?.. Разве не нужно?
– Никак нет. У меня есть доллер на гулянку. А вот хотел я было, ваше благородие, просить…
Антонов остановился, переступая с ноги на ногу и теребя двумя пальцами штанину.
– Что тебе?
– Платок бы мне нужно, ваше благородие… Так уж выберите какой профорсистей, ваше благородие…
– Платок?.. Зачем тебе платок? – удивился Василий Иванович.
– Бабе моей, ваше благородие, – говорит Антонов, краснея, и пуще теребит штанину, словно бы стыдясь обнаружить свои чувства к жене, для которой он прикопил уж немало подарков при любезном посредстве Василия Ивановича.
– Гм! жене!.. – задумчиво протянул Василий Иванович. – В какую же цену?
– Как окажет, ваше благородие… Только, если можно, чтобы с птицей… В деревне любят с птицами… показистей…
– Ладно, братец, куплю… А знаешь ты, сколько у меня твоих денег?
– Не могу знать, ваше благородие!
– Ну, вот и дурак! Как есть дурак ты, Антонов! Сколько раз говорил тебе, что ты должен знать… Считать, что ли, не умеешь…
– Запамятовал, ваше благородие…
– Запамятовал! Было десять долларов, да тебе следует два доллара от меня за месяц… значит двенадцать… Смотри, помни, а то не стану я держать твоих денег… А еще матрос… запамятовал!..
– Слушаю, ваше благородие… буду помнить. А вам прикажете, что ли, изготовить вольную одежу?
– Да… летнюю пару из сундука достань.
– Чечунчовый пенджак [13], что в Шанхае справляли?
Василий Иванович мотнул головой.
– Так уж я давече вынул и развесил, чтобы складок не оказывало…
– Ладно… Ужо к вечеру подашь.
Вестовой ушел.
Василий Иванович снова стал лениво отхлебывать чай, попыхивая толстейшей папиросой. Стояла полнейшая тишина в кают-компании. Только из-за приподнятых жалюзи одной из кают слышался равномерный скрип пера и шелест бумаги, и Василий Иванович невольно прислушивался к этому скрипу.
– Пишет… К Амалье своей, верно, все пишет доктор! – прошептал, улыбаясь, Василий Иванович.
Как и большинство офицеров, Василий Иванович знал – и даже обстоятельнее других знал – про все необыкновенные качества этой самой фрейлейн Амалии – скромненькой, худенькой, довольно миловидной белокурой немочки, с робким, словно недоумевающим, взглядом больших голубых глаз. В день ухода клипера из Кронштадта она приезжала проводить Карла Карловича, и Карл Карлович с необыкновенной торжественностью, весь сияя и млея, представил всех офицеров молодой девушке, повторяя с горделивой, самодовольной улыбкой: «Невеста моя, фрейлейн Амалия!» и тут же сообщал некоторым (в том числе и Василию Ивановичу), какая это прекрасная и благородная девушка. Фрейлейн Амалия при этом каждый раз краснела и, поднимая на Карла Карловича восторженно-застенчивый взор, то и дело стыдливо шептала: «Ах, Карл! ах, Карл!» – пока, наконец, после представлений, не уселась рядом с плотным, румяным и – несмотря на тридцатипятилетний возраст и почтенную лысину – несколько сентиментальным Карлом Карловичем.
Во все время прощального завтрака жених и невеста сидели в трогательном безмолвии, пожимая по временам друг другу руки, краснея и улыбаясь. Карл Карлович был торжественно печален, однако ел с аппетитом все подаваемые блюда, не забывая накладывать хорошие порции и невесте, и обводил всех каким-то горделивым, вызывающим взглядом, словно бы приглашая убедиться, какая прелестная у него фрейлейн Амалия и с каким благородным достоинством он умеет переносить тягость разлуки. И только когда стали поднимать якорь и провожавшие должны были уезжать с клипера, Карл Карлович не выдержал: обнимая невесту, заревел как белуга, не забывши, впрочем, в самую последнюю минуту прощанья шепнуть в виде утешения рыдавшей девушке, что он непременно скопит в плавании три тысячи, и тогда ничто не помешает их счастию… «Adieu, mein Liebchen!» [14]