– Троекратное ура мудрецу…
– Тихо, банда! Слушать сюда, когда говорят взрослые! Кто сказал «ценность других»? Архитектура? Позорище века! Стыдоба! Кривая дорога ослов! Не слушай их обоих, Светка. Единственное, что еще стоит чего-то… что еще объединяет людей, это любовь. Все остальное – полкопейки!
– Какая любовь? Любовь – талант, а я, возможно, бездарен в этом отношении.
– Н-да, господа, глупость нельзя отделить от нашего Всеволода, как причину от следствия. Гип-гип, я пью за причину и следствие.
– Погромче, Диас. Бормочешь чего-то…
– Говорю: все в живописи соцреализма идет от идеи, старик, цвет – лишь средство. Считай, что я рисую для себя, потому что уважаю идею самого цвета.
– И колорита?
– Я уважаю серебристый колорит.
– Кто – Всеволод талант? Или Натан? Не-ет, это планеты, а не звезды. Звезды – редкость, родной мой.
– Почему планеты?
– Отраженное… не свой свет. Кто мог быть, пожалуй, звездой из всех нас, так это Ирина. Но не стала, не повезло. Знаешь, как в жизни – все вдруг. Вдруг разрыв связок, и на год врачи запретили танцевать. Подожди, дай-ка я скажу тост. Всеволод, наведи порядок! Все галдят как сумасшедшие, не прорвешься.
– Тихо, банда, стрелять из бутылок шампанского буду! Тост! Химическая тишина, когда говорят великие журналисты, не разбойники пера, а борцы за правду!
– Дорогая Ирина, прелестнейшая и талантливейшая женщина нашего времени, мы все влюблены в тебя, и я хочу от всех нас, твоих друзей, сказать, что ты могла быть замечательной балериной…
Крымов, никого из гостей не знавший, оглушенный толчеей вокруг стола, криком, хохотом, спорами этой нестеснительной молодой компании, сидел на диване, в тени, ничего не ел, не прикасался к рюмке, понимая, что здесь он чужой, курил, наблюдал украдкой за безмолвной Ириной, за переменчивостью ее лица, которое в зависимости от направления спора становилось то веселым, то виновато-растерянным, потом, когда сухопарый длинный парень в очках, «великий журналист и не разбойник пера», стал произносить тост, лицо ее выразило страдание. Она вытянула из пачки Крымова сигарету, прикурила от его зажигалки, тотчас загасила сигарету в пепельнице и, подняв глаза на парня в очках, проговорила грустно:
– Милый, о чем ты говоришь? Все это неправда, все это слова, слова, от которых мне стыдно… И тебе потом будет стыдно. – Уголки ее губ тронула полупечальная улыбка. – Вообще все, что вы говорите, так далеко… и это, наверно, все не нужно, все лишнее. А мы лжем самим себе и уже не помним… мы забыли, кто мы есть. Мы – частички земли, крохотные частички и больше ничего. А мы перестали ее любить, потому что любим самих себя. Друзья мои, вы ведь любите только себя… Я не лучше вас, я такая же, но я не хочу лжи, не хочу обмана, не хочу слов, я хочу любить землю…
– Кого любить, дьявол-передьявол? – загремел иерихонский баритон актера. – Ты предала нас, Ира! Ты обманула нас, неверная!
Ирина сказала дрогнувшим голосом:
– Я никого не обманула, я хочу любить небо, землю… а, может быть, потом – всех вас. Небо, землю и, конечно, горизонт, – повторила она с той страстной наивностью, которая делала ее и независимой перед всеми, и обезоруженной. – Да, я люблю горизонт.
– Где ты видишь горизонт, Ириночка? Чем ближе к горизонту, тем он дальше. Даже в любви его не догонишь! Каким образом, дьявол-передьявол, ты хочешь любить горизонт? Аномалия! Причуды амазонки! Патология!
– Пусть. Я так хочу, – кивнула она со своей неуловимой полуулыбкой и вдруг поднялась за столом, сказала внятно и по-прежнему независимо: – До свидания. Мой день рождения окончился. Я никого не предала. Через неделю можете приходить ко мне в любой час дня и ночи.
А после того как гости разошлись, затихли голоса на улице, она в раздумье подождала в передней, погасила свет и, слабо темнея силуэтом, остановилась у окна, раздернула занавеску – там, за стеклом, в ветреной тьме над Замоскворечьем в ледяном холоде пылали зимние созвездия.
– Какие они все чужие, – сказала она. – Подойдите и посмотрите, – добавила она шепотом. – Как блестят изумительно!
Крымов подошел к ней и, по-новому чувствуя и ее беззащитность, и упрямую пружину сопротивления, не предполагавшуюся им раньше, подумал о том, что она умеет держаться на людях с какой-то спокойной, не обижающей твердостью.
– Я не понял, Ирина, кто – чужие? Ваши друзья?
Она, не отвечая на вопрос, проговорила тихо:
– Неужели все мы будем в прошлом? Были, надеялись, ждали… И Сократ, и Чехов в прошлом. И Сафо, и Анна Павлова. И миллиарды людей, что когда-то жили. И мы с вами будем в прошлом. Скажите, Вячеслав Андреевич, почему тогда люди делают не то что надо? Они не чувствуют это?
– Когда вам разрешат танцевать, Ирина? – спросил он, не желая поддерживать ее настроение. – И могу ли я вам в чем-либо помочь? Простите меня за этот навязчивый вопрос, но мне хотелось бы…
– Я потерплю, – сказала она строго. – И мне не надо ни в чем помогать. Если вы еще раз скажете о какой-то помощи, то я рассержусь… Хотя я совсем не хочу на вас сердиться…
– Спасибо.
– Знаете что? Ваша жена – очаровательная женщина, и ее нельзя не любить, и я не хочу говорить вам лживые слова. А я не смогу быть женой и никогда не буду ничьей любовницей. Гадкое слово, противное… Пока вам или мне не надоест, мы с вами останемся друзьями. Вы согласны?
– Согласен, – ответил он с преувеличенной покорностью и спросил: – А если не секрет, чего хотят ваши молодые друзья? У них все хорошо? Или все плохо?
– У них, пожалуй, все хорошо. Но что значит хорошо? Они зарабатывают деньги. Но все они считают себя неудачниками, так как мечтали о мировой славе. Вы не замечаете, что в последние годы стало много самонадеянных неудачников? У них как будто все так, как надо. И какое-то несовмещение…
– С чем?
– Ну, с жизнью… Вернее, как бы вам сказать… Желаний с жизнью. Мы слишком многого ждали…
– И у вас тоже… несовмещение?
– Я разве сказала? И вам нравится жалеть меня?
Она повернулась к нему, на ее волосах чуть заметно проступал звездный свет, глаза были опущены, и в изгибе рта чудилось ему нечто упрямое, своевольное, детское. И он, осуждая себя за назойливость любопытства к этой упрямой девочке, проговорил:
– Знаю свою слабость – нетактичен, невежлив, как оглобля.
– Все имеет свое начало и свой конец, не правда ли? – сказала она. – Но мне никто не может помочь.
– Никто?
– Да. И вы не можете. Только я сама. Я должна постоянно говорить себе: «Ничего, мы еще повоюем…»
Она отошла от окна и села на диван, еле различимая в потемках.
Слово «повоюем» никак не соответствовало ее слабой улыбке, слабой тонкости ее рук и шеи, порой возбуждавшей у него безотчетное чувство опасности, которая, мнилось, угрожала ей поздними московскими вечерами, когда она одна возвращалась на Ордынку, – его воображение рисовало мрачные подъезды и на углах поджидающие темные фигуры с жестким взглядом убийц, ее лицо, запрокинутое, мертвое, ее окровавленное тело, брошенное на цементный пол в закопченном, сыром подвале. Он так отчетливо чувствовал ее хрупкость и беззащитность рядом с грубой силой, что эти картонно-зловещие театральные картины возможной беды порой заставляли его звонить ей по вечерам, оправдывая звонки привычной иронией: «Я хотел проверить, соблюдаете ли вы режим».
– Верно, мы еще повоюем, – сказал он и сел возле нее на диван. – А если уж так, Ирина, делаю вам официальное предложение: я хотел бы, чтобы вы снялись у меня в фильме. Съемки начнутся летом. Признаюсь: год назад я видел вас в «Жизели» и сдедал выбор, от которого трудно отказаться. Давайте попробуем, а?
– Нет, – прошептала она. – Никогда. Я не хочу разучиться танцевать.
Ранней весной она согласилась. Это было за два месяца до ее гибели.
Глава четвертая
А тот летний день под Москвой был не совсем раскрытой тайной и для него.
Перед старым, сделанным из шатких жердей мостиком, не способным выдержать «Волгу», шофер остановил машину, и отсюда, с берега, стали видны вдали низкие купола и белые стены Старого Спаса. Сначала они пошли тропкой мимо зарослей орешника, потом через зеленеющее кукурузное поле до опушки рощи, куда подымался горячий на взгорке древний проселок, должно быть помнивший лапти калик перехожих, покорную поступь молчаливых монахов, прикосновения босых ног разувшихся в дальнем пути богомольцев, хозяйственную припечатку купеческих сапог, и танец сапожек деревенских красавиц, и смиренную притомленность разного сана грешниц, ходивших сюда из Москвы спасать душу. И Крымов, подходя к монастырю, вообразил пекущий июньский день, потные под платками белые лбы столичных грешниц, скромно опущенные ресницы, серо-запыленные в покаянной дороге юбки, увидел до того реально, точно вчера сидел вот здесь, в тени придорожного вяза, на пахнущей влагой земле, слушая сонный плеск ручья под бугорком.