– Это я-а, – протяжно запел почти детский голос, засмеявшись. – Здравствуй, папа. Ты приехал? А я позвонила наугад – и неожиданно ты подходишь. Просто потрясающе! Мы на даче. По просьбе мамы я звоню тебе из автоматной будки возле пляжа. Она предчувствовала, что ты приедешь раньше. Я рада, папа…
– Танька, милый мой пес, – заговорил Крымов растроганно, с внезапной хрипотцой. – Я тебя не видел и не слышал целое столетие. Как вы жили без меня? Как мама?
– Мама? Потрясающе.
– В каком смысле потрясающе?
– Я думаю, что мама – самая терпеливая женщина в мире, но она очень скучала без тебя. Это по секрету. Не выдавай. Знаешь, почему? Вечерами она сидела в твоем кабинете и читала… О ужас! – Она озорно завизжала. – Тут к автомату подошла целая компания за мной и монеткой стучит в стекло. Папа, я рада, и мы тебя ждем! Пока! Машина в гараже. Мы добрались на электричке.
– Передай маме, что я задержусь по делам в Москве, приеду завтра, – сказал Крымов и, слушая звуковые пунктиры в трубке, опущенной дочерью в неведомой автоматной будочке возле загородного пляжа, внятно ощутил вкус Ольгиных губ, вопросительный взгляд ее темных глаз снизу вверх, когда она подставляла губы при встрече, ее ласково-спокойное: «Ну вот и ты», – и с неприязнью к себе подумал, что способен не говорить ей правду, скрывать то, что унизило бы ее, невиновную ни в чем.
И насильно взбадриваясь, он соскочил с дивана, раздвинул штору, раскрыл окно в солнечную искристость тополиной листвы, вдохнул асфальтовый жар городского дня. Лицо защекотал тополиный пух, летевший по всему юго-западу Москвы, поплыл в кабинете, и Крымов сдунул пух со щеки, подошел к зеркалу.
«Знаю ли я его? – подумал он иронически, рассматривая в зеркале усталого, седеющего человека с прищуренными серыми глазами, кровно родственного, близко знакомого и вместе с тем незнакомого, и вдруг вспомнил утренний вестибюль отеля, того, другого человека с несвежим лицом в толпе знаменитостей, праздного, хорошо одетого, чужого здесь, и содрогнулся от стыда, от бессмысленности шестидневного пребывания в Париже. – Что же это за дьявольщина? Кажется, я живу какой-то нереальной, косвенной жизнью. Хожу, ем, произношу необходимые слова, езжу за границу, получаю ненужные премии, а душой там, в том страшном июньском дне, когда погибла Ирина».
Глава вторая
Обычно Крымов входил в приемную уверенной походкой человека, знающего, что здесь, перед солидно обитой благородной кожей дверью, не пропускающей студийные шумы в недра директорского кабинета, его встретит неизменно приветливая, аккуратно причесанная секретарша, и в ее сопровождении он войдет в кабинет, уже издали обласкиваемый всплеском рук Балабанова, раскатистым возгласом: «Да кто это к нам собственной персоной!» – и, распространяя уважительную доброту, умиление, из-за огромного письменного стола выкатится жизнерадостным старым ежом Иван Ксенофонтович и распахнет объятия, точно готовый умереть тут же, на месте, от заблиставшего в его кабинете ослепительного солнца.
Но когда Крымов на следующее после приезда утро вошел в приемную Балабанова, выказывая секретарше обычную дружелюбную беспечность: «Как самочувствие, Ниночка?» – тотчас что-то новое ощутилось им в ее вялой ладошке, в пустоватом взоре поверх его головы, и было что-то новое в ее фразе, когда, не пропустив его сразу, она мгновенно скрылась за дверью: «Я сейчас узнаю». И через минуту, кивком приглашенный ею в кабинет, он почувствовал, что ветер, должно быть, изменил здесь направление со дня отъезда во Францию.
– А, заходи, заходи, парижанин! – проговорил грудным басом Балабанов, против обыкновения сидя за столом, не подымая ежеподобной головы от бумаг, которые вроде бы сосредоточенно читал, и рукой махнул на кресло против стола. – Прошу. С приездом. Остальные послезавтра прилетают? Н-да-с. Поздравляю с международным призом. Капитализм гнилой отметил, и Слава Богу. Пусть чихают и утираются. Ну а что раньше времени прискакал, Вячеслав Андреевич? Париж есть Париж: модные женщины, роскошные витрины, бары, кальвадос… – продолжал он гудящим голосом, углубленный в бумаги, прикрывая опущенными бровями крошечные глаза. – А ты раньше сроку! Неясно-с. Игривый город, игривый… Н-да-с!
И Крымов, увидев эту фальшивую занятость, равнодушное небрежение, чего даже в намеке нельзя было представить совсем недавно, сел в кожаное кресло и нетерпеливо поморщился при последней фразе Балабанова:
– Кто-то хорошо сказал о Париже: город городов…
– Бары, витрины, кальвадос – ребяческая сказка для взрослых дураков, – с досадой перебил Крымов, бросая недокуренную сигарету в чистейшую пепельницу на столе Балабанова, наполненную скрепками. – Вы, насколько я понимаю, серьезно заняты, Иван Ксенофонтович? Может быть, зайти, когда вы освободитесь от увлекательного чтения? Назначьте время – я подожду.
– Н-да-с, дорого куплен контрабас… Н-да-с, все мы дураки.
Балабанов раздвинул одутловатые веки и астматически задышал, засучивая рукава сорочки, как для борьбы, недовольно повел раскосмаченными бровями в сторону пепельницы, затем, словно дохлую мышь, взял двумя пухлыми пальцами окурок и бросил его в мусорную корзину под столом, поплевал на пальцы.
– Н-да-с, сожалею, бросил курить пять лет назад, – проговорил он напоминающе и в настороженной рассеянности пошевелил бумаги на столе. – Чем же мне обрадовать вас, многоуважаемый Вячеслав Андреевич? Очень хотел бы обрадовать, очень, но – чем?
– Ничем сверхъестественным, – ответил Крымов, еще не вполне догадываясь о причинах этой сухости и уклончивости Балабанова. – Раньше срока я приехал из игривого, как вы заметили, города только потому, что через месяц начинаются съемки моей картины. Меня интересует сейчас главным образом только это, – договорил Крымов, подчеркивая нежелание подделываться под что-то неясное, сложившееся в его отсутствие, и, подчеркнув интонацией «только это», продолжал официально-любезным тоном: – Надеюсь, Иван Ксенофонтович, на студии не изменилось отношение к моему сценарию? Если изменилось, то в чем?
– Всею душою хотел бы вам помочь, всею душою… – Балабанов с полуопущенными веками перебирал скрепки в пепельнице. – Но… Неужто вы не понимаете?
– Я хочу понять, – с тихой досадой произнес Крымов, – что вы решили с моей картиной, черт возьми?
– Н-да-с, позволю огорчить к общему сожалению. – Балабанов опять астматически, свистяще задышал, засучивая рукава на бревнообразных волосатых руках. – Как вы можете, Вячеслав Андреевич, снимать картину сразу после таких трагических обстоятельств, вы уж меня извините?… После гибели Ирины Скворцовой… у вас нет главной героини. На грешную землю опуститься придется. Н-да-с, дорого стоит контрабас!
– Оставьте свои контрабасы, Иван Ксенофонтович, – сказал Крымов сухо. – Вы со мной неискренни. – Я прошу объяснить, что произошло вокруг картины, и прошу не лгать мне и не водить за нос, с вашего разрешения.
«Почему я сказал „лгать“? С какой стати?»
– А я хочу заметить, что директор студии пока еще я, – выговорил Балабанов, плотно багровея, отчего седой ежик его волос рядом с малиновой багровостью широкого лба приобрел первозданный цвет выпавшего снега. – Не вы, извините, а я отвечаю за производство. И за вашу картину в том числе, Вячеслав Андреевич! Несмотря на вашу известность, которая, смею сказать, вскружила вам голову! – крикнул он толстым басом, все так же тревожно копаясь короткими пальцами в пепельнице среди скрепок. – А вы, как можно понять, не хотите нести никакой ответственности за свою картину, будто вам все позволено! Шалите, шалите, Вячеслав Андреевич, очень уж как-то!..
– Ответственность? Шалю? – пожал плечами Крымов. – Что за нелепость!
– А, не притворяйтесь и не наивничайте, Вячеслав Андреевич! – Балабанов отодвинул пепельницу, веки его наконец вздернулись, и оловянного цвета глаза поискали что-то на переносице Крымова, загораясь колючим огоньком. – Я зависимый человек и, как бы я лично к вам ни относился, ничем не могу сейчас помочь, несмотря на ваши требования не лгать, – проговорил он оскорбленно и еще гуще побагровел. – Я сожалею… И сомневаюсь, что эту картину придется снимать вам. Это уже не в моей компетенции.