Проселок через рощу привел к невысокому храму, окруженному полуразрушенной стеной. Над разросшимися липами жарко горел в голубой синеве золотой крест, и вместе с теплым воздухом, настоянным цветочной горьковатостью пересушенного сена, наносило сыровато-березовой плесенью дров, уложенных штабелем в бывшем монастырском дворе.
Да, во всем был разгар лета, ослепительность, синева, зелень, радостная густота листвы, и Крымов особенно чувствовал молодой блеск глаз Ирины, ее особенно живую, необычную отзывчивость и позднее, восстанавливая этот день в памяти, почему-то хотел подробно вспомнить и ту минуту около церкви, когда она задержалась подле паперти, где стояла под навесом липы кем-то оставленная тут детская коляска со спящими младенцами-близнецами, распаренными зноем (кажется, тогда она сказала: «Какие у них чудесные носики, какие смешные рожицы!»), а он спустился по ступенькам из слепящего полдня в холодноватый полумрак церкви, где две старухи в темных платках шептались на лавке, клоня головы, молясь и время от времени по-деревенски опрятно утирая края губ.
В церкви Старого Спаса веяло студеностью каменного пола, тускло отблескивали фрески на стенах, под куполом, и было слышно, как в тишине летнего светоносного блаженства на заросшем монастырском дворике ворковали голуби. Крымов задержался у иконы Богоматери, в озарении свечей взирающей неземными глазами на дела мирские, но, заслышав стук каблуков по гулким ступеням, обернулся. Проем входа был ярко залит солнцем полного июньского дня, как-то сладостно ощутимого из каменного подвала церкви, и он увидел в проеме неистового солнечного сияния ее фигуру, ее легкую юбку, пронизанную сзади золотистым светом, и древние гранитные ступени, по которым гибко ступала она, чуть покачиваясь. Он заметил, что старухи перестали шептаться, осуждающе повернули в ее сторону головы, а она приблизилась к иконостасу, приветливым взглядом здороваясь с ними. И Крымову стало весело оттого, что старухи осуждали ее молодость, приветливую невинную свободу, открытую этому дню, и взору святых, и скорбящей Богоматери, и огонькам свечей. Он увидел поднятые глаза Ирины, как бы отделенные от лица, сияющие в полутемноте влажным блеском, и, сдерживая легкомысленное в храме желание улыбнуться ей, сказал, указывая кивком на икону слева:
– Посмотрите, как по-современному написан лик святого Александра Невского.
– Да, да, удивительно, – отозвалась она шепотом.
Все было нерушимо и тихо, вверху, под куполом, стонали в любовной истоме голуби, в веерном солнечном свете отсверкивал кафельной плиткой недавно вымытый пол (в углу мирно стояло ведро, на нем сушилась тряпка), благолепные лики святых и раздвинутые царские врата под расписными сводами не угрожали напоминаниями о потерянной вере, о тяжких грехах, о земной тщете, не давили печалью, и по-прежнему было чисто на душе Крымова, и было необыкновенно хорошо чувствовать ясную молодость Ирины в этом старом храме, наполненном воркованием голубей и полевой тишиной.
Минут двадцать спустя вышли из церкви на зеленый холм (остатки городища), где внизу, в широкой впадине текла река, заставляя представить, какие улицы, какие стены русского города были когда-то тут, на острове, замкнутом водой, вблизи монастыря.
– Ну вот, пожалуйста, полевая гвоздика, – сказала она и легла на траву, ласково погладила ладонью цветы, затем повернулась на спину, мечтательно говоря: – Вот так бы лежать все время и смотреть в небо. Неужели оно было таким всегда? И когда нас не было, и в пятом веке, и в десятом? Какая все-таки благодать: солнце, тишина, стрижи над колокольней…
– Где-то я читал: поблизости с полевой гвоздикой должна быть и ягода… – сказал Крымов и, засмеявшись, отвел глаза, чтобы не видеть ее колен.
Он снял пиджак, кинул его на землю, лег рядом и, как по заказу, нашел вблизи землянику, крупную, перемлевшую на припеке, сорвал две ягоды со стебельком и протянул их Ирине. «Благодарю, поделим поровну», – сказала она и, продолжая глядеть в небо, рассеянно отъединила губами одну ягоду, а другую вернула ему. Он хотел увидеть и не увидел сок на ее губах, ибо по неподвластным памяти путям вспомнил неприкасаемую возлюбленную Мартина Идена, которая показалась герою доступной в тот миг, когда по-земному был замечен им красный сок черешни на ее губах.
– Скажите, есть ли на свете человек, свободный, как ветер? – спросила она низким голосом, будто повторяя слова роли, но этих слов не было у его героини.
– Человек счастлив тогда, когда время не имеет для него значения, – ответил Крымов ленивым тоном самовлюбленного героя из сценария и оперся на локоть, видя ее отрешенное от земного лицо, ее выгнутую юную шею, раскинутые на траве руки.
– Значит, мы с вами несчастливы, – сказала она разочарованно. – Раньше уходили спасать душу в монастыри и скиты. Счастливцы…
– Почему несчастливы? И почему счастливцы?
– Я не о том, – поправилась она и нахмурила брови. – Я не смогу сыграть женщину, которая проклинает слабого человека. Не так это надо. Он трус, ее муж, он обманул, но не предал ее и ушел. Она должна жалеть его, современного неудачника и эгоцентриста. Но скажите – есть Бог? Я спрашиваю серьезно.
– Есть мировая гармония, по-видимому.
– Тогда почему существует зло? Объясните.
– Дерево растет в высоту – чего оно хочет? Молнии?
– Конечно, нет…
– Тогда, значит, красоты, – продолжал он с шутливой доказательностью. – Красота помогает подыматься в небо, к недостижимому. Или вернее – она является лестницей, соединяющей землю с небом. А зло врастает в землю.
– Нет.
– Почему?
– Вы говорите – красота. Но что это такое, в конце концов? Совершенная красота греческих статуй – скука невероятная. Скучища, тоска. Идеальная классичность – боже, какая мертвечина! Нет, это небезупречность, нет! – договорила она страстно. – Красота – в пластике движения. Вот смотрите… – И она сделала плавный жест кистью и уронила руку на траву.
– Красота – это западня, – сказал он по-прежнему шутливо. – Прикоснулся – и она захлопнулась, и нет выхода.
– Чепуха, неправда. Всегда есть выход.
– Из этой западни нет ни у кого. Но я обобщаю рискованно. Здесь спасает чувство реальности и самоирония. И боязнь быть гостем на чужом пиру.
Она задумчиво посмотрела на него, заговорила с грустным непониманием:
– У вас загорелое лицо, светлые морщинки возле глаз. Я по сравнению с вами дурнушка, а вы действительно можете нравиться женщинам. Но почему вы видите во мне глупую девчонку и говорите со мной, как со школьницей, с ученицей девятого класса? По-моему, вот уже полгода вы меня тщательно изучаете как режиссер. Скажите искренне – я действительно бездарная?
– Ирина, отчего вы вдруг?
– Тогда скажите, почему люди так жестоки и недоброжелательны друг к другу?
– Ради чего вы задаете эти вопросы, Ирина?
– Не важно. Почему скромность стала уже как порок?
– Да в чем дело? Я озадачен…
– Почему доброе, сокровенное вызывает насмешливую улыбку? И в то же время поклоняются пошлейшей моде, дурацким джинсам, жуткой музыке, какой-нибудь сиюминутной заграничной звезде…
– С вами что-то случилось?
– Вы ответьте, Вячеслав Андреевич, если не считаете меня глупенькой танцовщицей. Многие считают, что балерины, или танцовщицы, почти все глупенькие…
– Не все, ясно же, – сказал Крымов, несколько встревоженный переменой ее настроения. – Хотите знать, что я думаю? Мы, Ирина, часто идеализируем человека, а он еще сознанием до многого не дорос. Однажды я был очень удивлен, когда узнал, что только два с половиной миллиметра серого мыслящего вещества в наших головах… жалких два миллиметра отделяют нас от животного. А все остальные – пять миллиметров – инстинкты, инстинкты.
– Вы снова говорите со мной, как с ребенком, а не серьезно, как я хочу.
– А если совсем серьезно, Ирина, то современному гомо сапиенсу часто не хватает поступка, потому что делать добро всегда трудновато и хлопотно. Говорить друг другу правду – иногда выглядит близко к глупости, иногда даже небезопасно. Поэтому вместо поступка мы привыкли очень легко судить людей. А надо уметь прощать. Ни черта не умеем…